ЕЛЕНА ДЖИЧОЕВА

 

СЕРЕБРЯНАЯ ДОРОГА

Литературные воспоминания

 

«Видишь на небе вон ту белую полосу? – показывала она на Млечный путь. – Это божья серебряная дорога. Ею он ходит сам, архангелы его и праведные души померших людей».
К. Воробьев. Сказание о моем ровеснике
Часть 1. ПИСЬМА НЕИЗВЕСТНОМУ ДРУГУ
«Вы первый вступили в общение со мной, выпустив в свет, то есть и для меня, свою книгу».
И. Бунин. Неизвестный друг
Осень 1971 года была неприветливая. Гурзуф, куда я неожиданно попала на десять дней (отпуск не отпуск, а так, передышка после телевизионной суеты), встретил холодным солнцем и каким-то вселяющим беспокойство покоем.
Тогда выдался небольшой отрезок времени для раздумий о жизни, о себе, о том, что состоялось и что не состоялось и почему. В тебе ли тут дело или в окружающем мире. В очередной раз подумалось о страшном безлюдье, и летуче промелькнула и исчезла прочитанная когда-то мысль о благодарности творцу, что дал тебе сердце высшее… не помню, как дальше, а заканчивалось «… способное «горних» искати». Да где они, «горние»?
В таком вот минорно-меланхолическом настроении, послонявшись перед тем по окрестностям, посетив скромный чеховский домик, выходящий широкими окнами прямо в море («завещаю… жене моей Ольге Леонардовне – дачу в Гурзуфе и пять тысяч рублей»), вдоволь насмотревшись на Медведь-гору, возвышающуюся вдали над морем покатой спиной, пошла в библиотеку.
Просматривая «толстые» журналы, обратила внимание на рекламу на обложке «Нашего современника» повести не известного мне автора. И фрагмент повести:
«Я позвонил ей по телефону минуты за три до обеденного перерыва, и мы встретились на лестничной клетке своего этажа. Тогда я впервые взял ее под руку при всех сотрудниках – они шли в буфет на третий этаж – и повел по коридору к окну, где стояли два стула. «Ты сошел с ума! Что случилось? Ты сошел с ума!» – под колючий костяной цокот своих каблуков безгласно кричала она мне, глядя перед собой, и вид у нее был почти полуобморочный и в то же время тайно-радостный».
Трудно объяснить, как по первой же фразе, по первому абзацу можно определить, стоящая вещь или нет, но определяется это безошибочно.
Фрагмент давал представление о стиле, ритме, музыке повести, а фото автора на обложке – хорошее, грустное лицо глубоко задумавшегося человека – словно бы подтверждало, что читать повесть – стоит.
«В 9–10 номерах нашего журнала читайте повесть Константина Воробьева «Вот пришел великан».
Десятого номера еще не было, а девятый оказался на полке…
Повесть, действительно, была музыкальна – за счет тональности, или звука, как называл это Бунин.
«На подоконнике и стульях лежал и метельно шевелился слой тополиного пуха, и там я сказал ей, что распиналовка над нами назначена на восемнадцать часов. Я был тогда в той степени отвращения к ближним своим, когда ты приходишь к решению, что жить можно лишь в том случае, если помнить о головокружительной бесконечности вселенной, перед которой человеческая возня смешна и бессмысленна, – в этом случае ты не только обретаешь спокойствие безразличия, но становишься способным на отпор и дерзость. Я сказал ей, чтобы она не являлась на этот суд над нами и шла домой сейчас же.
– А ты сам? А ты сам куда?
Ей немного не хватало до обморока, и я вдруг будто со стороны увидел, как некрасива, мелка и тщедушна фигурка этой полуживой от страха женщины с седеющей головой на нервной тонкой шее и как смешно и бессмысленно все то, что готовится нынче к шести часам вечера ей и мне.
– Вот пришел великан. Большой, большой великан. Такой смешной, смешной. Вот пришел он и упал, – сказал я ей, – всю нашу жизнь – нашу жизнь! – я говорил ей эти слова, когда ничего другого нельзя было придумать».
В этой повести все вызывало душевный отклик – и то, как она была написана, и сама история любви.
Надо ли говорить, с каким нетерпением я ждала 10-й номер с продолжением.
Прочитала его уже дома, в Ростове. И не ошиблась: повесть была не только безупречна в описании любви, но и что-то мятежное чувствовалось в ней.
…Молодой человек, окончивший Литинститут, а после того несколько лет проработавший матросом на траулере, устраивается в издательство младшим редактором художественной литературы. Что за издательство, ему уже ясно: к тому времени здесь «зарубили» его повесть, тем не менее где-то надо работать, а в издательстве есть вакансия – он узнал об этом от редактора Лозинской.
Сама судьба свела их – Антона Кержуна и Ирену Лозинскую, бывших детдомовцев, у каждого из которых еще до встречи по-своему не сложилась жизнь. Да она и не могла сложиться в тех условиях, как не складывалась и сейчас, и потому не столько вмешательство коллектива, осудившего их «преступную» любовь (Ирена замужем, и у нее дочь), сколько усталость в преодолении жизни положила конец их любви.
Была оторопь перед покоряющей силой обнаженного слова, тем более что лирические отступления, ответвления от основного текста давали повод думать, что это не сочинительство, не литература, а то, что пришлось пережить самому автору, что это доверительный рассказ о том, что произошло не с Кержуном, а с ним, автором.
«В небольшом старинном городе с милосердным названием я устроился слесарем-водопроводчиком в одном тихом домоуправлении. Мне дали комнату, и за полтора года, вернее, за пятьсот тридцать ночей я написал эту повесть. Для всех нас я долго и трудно подбирал в ней чужие имена и фамилии, и только «Росинанта» не мог назвать как-нибудь иначе. Но «Росинант» и есть «Росинант». Он ведь все-таки железный. Он же глухой. И немой. И слепой».
Этот дерзкий Кержун так одинок, что даже старый потрепанный «москвичок», который он окрестил «Росинантом», воспринимается им как живое существо – он испытывает к нему чувство признательности за его преданность и верность. И хотелось взять этого героя в свою душу как друга с тем, чтобы не только он мог опереться на твое плечо, но и ты мог бы время от времени обращаться к нему за поддержкой.
«Есть много способов судить о качестве произведения, – говорил Твардов­ский. – Попробуйте представить, хотите ли быть вместе с героями книги в решающие моменты жизни или нет. Я много раз проверял на себе: бывает, что мне хочется быть с ними вместе даже в камере смертников, и это значит, что книга хорошая. А бывает, что не хочется оказаться вместе даже в ресторане или на курорте, – тогда это книга плохая».
Что ж, способ верный и к «Великану» приложим вполне.
Эта повесть была не только о любви, но и о времени, с которым любовь совпала. Не случайно Ирена предлагает Кержуну назвать свою новую рукопись «Куда бегут гонимые» – здесь обнажалось столкновение характера и общества, невозможность жить в нем по законам права и благородства. Не случайно и то, как в первый же свой приход в издательство видит Кержун комнату, в которой ему предстоит работать: она напоминает могилу.
В каком-то странном ракурсе (вроде и не главное это) подумалось тогда об Ирене. Действительно ли она близкий Кержуну по духу человек или только близкий по судьбе? И как бы сложилось, если бы ничто не мешало быть им вместе? Почему-то засело в памяти, как она редактирует его повесть.
«– Помнишь, какой сентенцией заканчивается у тебя повесть?
– Да, – сказал я. – «Окруженная грозовыми тучами, огромная и темная неслась в мировом пространстве Земля».
– Верно. Но это не годится, – сожалеюще сказала она, и я подумал, что мог бы теперь поцеловать ее. – Ты ведь сам редактор и обязан понимать, почему это не годится.
– Не понимаю, – сказал я.
– Фраза очень уязвима. Что значит «огромная и темная»? Земля наша не вся темная. На ней есть и светлое пятно, различимое с любого расстояния – одна шестая часть ее, понимаешь?
– Ты это насчет «темной» серьезно? – спросил я.
– Вполне, – сказала она. – Я хочу, чтобы твою повесть напечатали».
Тут на память приходит бунинская Лика. Герой читает ей:
Какая грусть! Конец аллеи
Опять с утра исчез в пыли,
Опять серебряные змеи
Через сугробы поползли…
А она спрашивает: «Какие змеи?»
И он объясняет непонятливой Лике, что это метель, поземки.
Так и Ирена. Кержун сочиняет ей стишок: «Облик юности текучей, птицы радости летучей, шелест тайны, вздох печали, вы любовь мою венчали на воде лучисто-чистой, с той, что может лишь присниться, а поутру вдруг растаять и оставить вас на память».
А она спрашивает: «Разве это не Бальмонт? И почему она должна поутру растаять? В угоду рифме?»
Какая-то нестыковка взглядов и чувств при общности сердцебиений, которая еще не разъединяет, ибо то, что соединяет, пока сильнее, но окажись они вместе, кто знает, кто знает…
Хотя любят-то не обязательно того, кто безупречен…
* * *
Прошло полгода после публикации повести, и в журнале «В мире книг» появились «полемические» заметки Э. Лезгинцева «Творческие» натуры». Начинались они с цитаты из Хемингуэя: «Все хорошие книги сходны в одном: когда вы дочитываете до конца, вам кажется, что все это случилось с вами, и так оно навсегда при вас и останется: хорошее и плохое, восторги, печали и сожаления, люди и места, и какая была погода. Если вы умеете все это дать людям, значит, вы писатель. И нет на свете ничего труднее, чем сделать это».
По мысли это близко к тому, что говорил Твардовский, и можно было отсюда повести разговор о «Великане». И о том, что по прочтении повести казалось, что все это произошло с вами, и что все долгие горести и недолгие радости вы испытали вместе: вместе с Кержуном в промозглые вечера колесили на «Росинанте» по городу, надеясь встретить Ирену, с ним же вместе торили путь по первому снегу, представляя себя наследным принцем из старинной книги, и не только к его, но и к вашему настроению калено пристыло стихотворение поляка Ивашкевича об одиночестве…
Можно было, но…
«Заметки» были издевательские, и все то, ради чего Воробьев взялся за перо, воспринималось критиком с точностью до наоборот. И потому в добром, легко ранимом и незащищенном от всех житейских бурь Кержуне он увидел «озлобленного циника и пошляка, пытающегося обособиться от общества», «хихикающего лицемера, стремящегося побольше урвать у этого самого общества», «приспособленца, эгоиста и нравственно опустошенного человека», а писателя упрекнул в том, что его восприятие мира «ограничено тусклой историйкой никчемной жизни, самозабвенным копанием в оскорбленных и обиженных чувствах нравственных уродцев».
Тут уж нельзя было промолчать, и я решила откликнуться на повесть. Договорилась с журналом «Дон», получила согласие на рецензию, заглянула в Краткую Литературную Энциклопедию, чтобы узнать, что еще написано К. Воробьевым, но из Воробьевых там значился только Евгений Воробьев, по повести которого «Высота» был поставлен одноименный фильм.
А тут подоспел летний отпуск, и выпала мне путевка в Палангу. Все складывалось так, чтобы оказаться мне поближе к автору, живущему в Вильнюсе, о чем я узнала из Справочника Союза писателей СССР.
И вот, сидя в прекрасном парке Паланги на широком пне, словно бы приспособленном для чтения и писания писем, решилась я написать автору о своем восприятии повести и о возможной рецензии на нее. Задала и вопросы: почему «Наш современник» напечатал повесть в сокращении, какого характера были сокращения и первое ли это произведение. К письму приложила визитку: если ответ по какой-либо причине придет не сразу, можно будет отписать в Ростов, на адрес телевидения.
К моему удивлению, ответ пришел незамедлительно. Это была бандероль, в которой содержались вышедший в Вильнюсе «Великан» с дарственной надписью «Елене Георгиевне с сердечной признательностью за доброе слово о Кержуне. К. Воробьев, июль 72 г.» и письмо.
Сразу обратила внимание на почерк – твердый, уверенный, изящный.
«Дорогая Елена Георгиевна! Спасибо большое за человеческое слово о «Великане». Конечно, те купюры, что были учинены в журнале, обеднили повесть, но даже в том состоянии она, к моему тайному удовольствию, взъярила какого-то холуйствующего подонка: он ведь, конечно же, сознает, что криводушничает. Да и разругать меня можно было «солиднее». А так получилось что-то унизительное для журнала. Слабо и мелко. Бездарно.
Нет, это не первая моя книжка. Были и другие. Они выходили в Литве, Москве и за рубежом. И меня или бранили, или молчали… Словом, все, как надо.
Книжку Вам посылаю. Что касается рецензии – сделайте одолжение мне и сомнительное удовольствие себе – подеритесь с дураками, но поверьте, что я лично совершенно равнодушен к хуле: иначе невозможно было бы не только писать, но просто жить.
Кстати, а кто главред «Дона»? Николай Шундик? Если так, не тратьте зря время и нервы: рецензия не пойдет…
Если будете в Вильнюсе и явится желание, позвоните, пожалуйста, мне по телефону 5-17-63.
Желаю Вам всего доброго!
К. Воробьев
Р. S. К сожалению, не помню дату, когда в «Литгазете» Вс. Сурганов назвал повесть антимещанской… Но это было.
3.7.72.»
Позвонить и услышать голос было заманчиво, и я это сделала.
Голос был четкий, мужественный. Не помню, сразу или нет возник разговор о литературе. Есть ли в Ростове стоящие писатели? – Есть. Виталий Семин, например1. – А кто редактор «Дона»? – Михаил Соколов.
Заговорили о критике и критиках. Я сказала, что выделяю Игоря Золотусского. «О-о, это не только талантливый критик, но и очень порядочный», – услышала я.
Тогда же он адресовал меня к своему сборнику «У кого поселяются аисты». «Вы знаете, это честная книга», – убежденно сказал он.
По прошествии тридцати с лишним лет не могу вспомнить подробно, о чем еще шел разговор, но, повесив трубку, я ощутила в душе праздник.
Было, кстати, и приглашение прилететь в Вильнюс: «Это ведь совсем рядом с Вашей Палангой, мы Вас встретим, мы – хорошие люди», но что-то помешало воспользоваться приглашением, как будет мешать и потом, на протяжении всего времени переписки.
А три дня спустя новое письмо – не письмо, а коротенькая записочка.
«Елена Георгиевна, в «Звезде» за июнь месяц в статье Г. Любацкой «Идеалы молодых» (обзор прозы за минувший год) о «Великане», видите ли, сказано несколько десятков похвальных слов. Я подумал, что Вам это следует знать, если Вы не отступились еще от своего намерения. Просто это, надо думать, нужно Соколову – журнал-то «толстый» «Звезда». Желаю Вам всего доброго!
К. Воробьев. 17.7.72»
* * *
А я тем временем, не отрываясь, читала книжный вариант «Великана». Читала, поражаясь, как много было выброшено в журнальном варианте, и радуясь тому, как открыто были заявлены позиции автора. И если уже по журнальному варианту было видно, как не вписывался герой в рамки литературы 70-х годов, каким протестным был общий дух повести, то в книжном варианте этот протест был усилен – это был протест против власти в разных ее проявлениях: государственной власти, как она складывалась в те годы, власти толпы, власти тьмы, власти догмы. Это была повесть о том, как бессилен человек, не желающий подчиняться законам, предписанным в обществе, которое обрубает ноги (или головы?) высокому, так как не может заставить вырасти карлика.
Указание времени действия повести («В том 1968 году весна была буйная и ранняя…») проливало свет на многое: вместе с отстранением Хрущева от власти ушла и хрущевская «оттепель», а с ней многие темы, которые были открыты после разоблачения культа личности Сталина. Снова стали повсеместно закручиваться гайки. Достаточно было В. Кардину опубликовать в «Новом мире» статью «Легенды и факты», где критик утверждал, что воспитывать нужно правдой и только правдой, как тут же раздались гневные отклики, суть которых сводилась к тому, что легендарного не зачеркнуть. А всего-то речь в статье шла о том, что залпа «Авроры» не было, как привычно было думать, а был холостой выстрел. Казалось бы, ну и что из этого? Ан нет. «Критические завихрения», «Когда потерян компас», «Вопреки правде», «Недостойная задача», «Так ли надо воспитывать молодежь»  эти и подобные заголовки сопровождали появление статьи В. Кардина.
«Несозвучное эпохе должно умереть, не родившись» – этому лозунгу через несколько десятилетий после его рождения снова стали подчинять литературу и искусство. Снова на первый план вышло требование позитивной критики, положительного героя, на полтора десятилетия заморозив достижения «оттепельной» поры.
И клепает Ирена в полном соответствии с требованиями времени редакционное заключение на рукопись, пришедшую в издательство самотеком: «А. Элкина написала свою повесть… не придерживаясь элементарных законов, по которым создаются книги – четкая идея, строгая фраза, сознание нужности сказанного советскому человеку. Самый главный недостаток повести в том, что автор не справился с задачей показать богатый внутренний мир наших современников, красоту их духовного облика и общественную значимость поступков».
Понятно, что Ирена, писавшая это заключение за Кержуна, ерничала, но такие отзывы были приняты тогда, если иметь в виду наблюдение Кержуна, что издательские рецензенты браковали рукописи «легко и с ходу одними и теми же фразами-конструкциями вроде крупнопанельных форм, из которых строят теперь стандартные дома».
Снова предлагалось вспомнить, как должен выглядеть положительный герой, чем должен завершаться конфликт, в каких пропорциях должны находиться светлые и темные стороны, каков при этом должен быть «фон» и т. д. Поэтому когда бездарная и пошлая редактриса издательства Вераванна обнаружит в рукописи «досадный просчет» (автор вывел пять отрицательных персонажей на трех положительных) и не будет знать, что делать, Кержун издевательски посоветует: «А вы переставьте их наоборот». А когда Ирена предложит Кержуну послать повесть, зарубленную в их издательстве, в журнал, он ядовито спросит: «В «Октябрь»?
Журнал назван не случайно: в те годы существовало противоборство «Нового мира» Твардовского и кочетовского «Октября», крыла либерального, демократического и крыла консервативного, зарекомендовавшего себя проводником идей, спущенных сверху. Понятно, какой смысл вкладывал Кержун в свою ядовитую реплику.
Белая гвардия, преданная анафеме на долгие годы,  и вдруг в повести напоминание о кодексе чести, который был характерен для этих людей.
37-й год, о котором снова старались забыть,  а тут напоминание о нем: родители Кержуна и Лозинской стали жертвами того времени. Да и старый художник Владимир Юрьевич, оказывается, «отбывал» на севере. И с высоты своего горького опыта дает характеристику того, что происходит сейчас в обществе и литературе: «корье пошло на малье, а до дуба никому нет дела». Да еще и расшифровывает это по-своему: «всякие жизнерадостные пройдохи… урывают у простодушного общества свой гоголь-моголь, но нельзя же отдавать их спекулятивной предприимчивости литературу, живопись».
В повести было много того, что Герцен называл дерзостью независимой речи и наглостью человеческого достоинства, и в отдельных местах книги я даже помечала карандашом на полях: «нечего задираться, и так все ясно». Тем более, что все чаще раздавалось в обществе подобное тому, что слышит Кержун от сухого старика с коростельным голосом: «Хозяина не стало на вас, вот вы и рассобачились».
Воробьев словно бы опережал удар нормативной критики по его повести: «Вслед за талантами непосредственно идут те, кто способен ценить их», – напоминает Кержун.
Само собой разумелось, что ценить таланты могут только люди независимые, незашоренные, не подчиняющиеся переменчивым требованиям дня. Именно таких выделяли в толпе и Кержун, и сам автор. «Мне нравятся люди, которые не утратили выправки души и грации рук, закованных в браслеты», – словно бы с мыслью о Кержуне и ему подобным запишет для себя Воробьев.
Он так вошел в образ мыслей и чувств своего героя, порой подменяя его собой, что некоторая часть неискушенной публики, как выяснится позже, приняла эту вещь за документальную, а автора отождествила с героем. Да и сам Воробьев, похоже, не прочь был, чтобы это так и выглядело – не случайно эпиграфом к повести он взял слова Жан-Жака Руссо: «Я хорошо понимаю, что читателю не очень нужно все это знать, но мне-то очень нужно рассказать ему об этом».
Да, ему нужно было рассказать то, что он рассказал, а мне, читателю, нужно было знать об этом, ибо, рассказав о герое, он кое-что рассказал и обо мне, и потому книга была воспринята как-то родственно.
Обо всем этом – об общественной и литературной обстановке тех лет, о принципах, которые исповедовали автор и его герой, – думалось во время работы над рецензией, но написать такое тогда было невозможно. Поэтому писать приходилось о пристальном внимании автора к душе человека, об умении обнажать сложность человеческой натуры, о горячей заинтересованности в том, чтобы жизнь была лучше и чище, об искренности автора, о лиризме повести. Вспомнила и Бунина: «разве самая скорбная в мире музыка не приносит счастья?» – цитировала я бунинские слова применительно к не имевшей будущего любви героев. И, вместе с тем, ухватившись за фразу Кержуна: «чтобы написать книгу о любви, нужен большой и свободный талант», шутливо бросила шпильку: «Так писатель – вольно или невольно – сделал комплимент самому себе».
Машинописный вариант рецензии послала Воробьеву.
«Дорогая Елена Георгиевна! Спасибо за Кержуна, за его автора, за «комплименты самому себе» (уж очень хотелось это сделать назло недругам. Кстати, никогда не думал, что на свете найдется такая, простите, продука-бестия, которая поймает меня за руку).
Мне хочется наговорить Вам ворох красивых слов, – их так осталось мало вокруг, да ведь Вы такая рациональная, что мне приходится быть важным и чопорным.
Я желаю Вам добра и благополучия в Новом году. Может быть, мне представится случай хоть в какой-то степени изъявить Вам свою признательность за Ваше живое сердце.
Пожалуйста, пришлите потом журнал, если все сойдет, как Вы задумали.
Шлю Вам душевный привет. К. Воробьев. 3 января 73».
Конечно, рецензия не стоила таких благодарных слов, но, поработав до телевидения некоторое время в издательстве, я знала, как необходимы писателю, не обласканному властью, слова понимания и сочувствия, и не удивилась чрезмерной благодарности.
* * *
А сборник «У кого поселяются аисты», который он отрекомендовал в телефонном разговоре, читался малыми дозами и очень внимательно.
Вместе с Алешкой-матросенком из «Сказания о моем ровеснике», который осиротел, едва появившись на свет (родители погибли в гражданскую), открывала я целительную силу человеческого родства.
Вместе с героями «Убитых под Москвой» и «Крика» постигала на поле боя ужас войны, многомерность смерти, ее противоестественность. И как я могла пропустить «Убитых»! Повесть вышла в «Новом мире» в 1963 году, но написана-то была раньше, видимо, в конце 50-х, когда принято было писать о победе, а он написал о разгроме, да еще о разгроме роты кремлевских курсантов, элитных военных сил, да еще прямо указал на виновника разгрома. Видя, как гибнут в небе наши «ястребки», капитан Рюмин потерянно шепчет: «Мерзавец! Ведь все это давно было показано нам в Испании! Негодяй!»
Это сейчас я знаю, какой обвал критики начался после выхода этой повести, что писалось тогда о К. Воробьеве и ему подобных.
«Возьмите повесть К. Воробьева «Убиты под Москвой», опубликованную в «Новом мире». Что это такое? Мрачный реестр страданий, ужасов и смертей, – возмущался Г. Бровман на страницах журнала «Москва». – Если же говорить об объективной направленности таких сочинений, то нельзя не сказать об их несвойственном нашей литературе пацифистском духе… Помогают ли народному самосознанию такие повести, как «Убиты под Москвой», или такие кинофильмы, как «У твоего порога», где в тех же мрачно-безысходных тонах рисуется сражение под Москвой? Ответить на этот вопрос можно только отрицательно».
Это сейчас я читаю написанное В. Астафьевым после смерти Воробьева и словно бы возвращаюсь на тридцать лет назад:
«…доставалось нам все больше за «натуралистическое» видение жизни, за «искажение положительного образа», за «пацифизм», за «дегероизацию», за «окопную правду», которую один и ныне процветающий писатель назвал «кочкой зрения», хотя сам воевал, между прочим, в армейской газете и, что такое окопы, представлял больше по кино, да и самое войну наблюдал издалека.
В особенности доставалось за «окопную правду, за «натуралистическое» изображение войны и за искажение «образа советского воина» писателю Константину Воробьеву…
После того как критик Гр. Бровман навалился на Константина Воробьева и начал прорабатывать его при появлении любого его рассказа, любой его повести – будто на посту стоял и караулил! – за те самые грехи, что я перечислял выше, мне пришлось вступиться за фронтовика-писателя, и я чуть ли не впервые попробовал себя в критике, написал статью в газету «Литература и жизнь» (ныне «Литературная Россия») под названием «Яростно и ярко».
Это сейчас я понимаю, что не только военная проза Воробьева не вписывалась в рамки тех лет, но и его деревенская проза.
Повесть «Почем в Ракитном радости» воскрешала 37-й год. Ее герой, юный селькор, оболваненный пропагандой (эдакий Павлик Морозов), на страницах газеты представляет своего дядю расхитителем колхозной собственности. Дядю, естественно, посадили, и вот теперь, спустя четверть века, Кузьма Останков, пройдя горький жизненный опыт (и его не миновала участь дяди Мирона), едет в родное село, как на суд.
Взволнованно прозвучало для меня лирическое отступление, когда Кузьма Останков подвозит в своей машине встретившегося ему сельского парнишку – оно и сейчас воспринимается как страстный монолог:
«Сиди, Кубарь! Сиди! С тобой ничего не случится, я хороший шофер. Я научился ездить давно, еще во время войны в тылу у немцев в Прибалтике, когда командовал партизанским отрядом. В нем находились одни военнопленные, бежавшие из немецких лагерей. У каждого из них, когда он набредал на отряд, в глазах было почти то же самое, что сейчас у тебя,  восхищение, мольба и страх, но я принимал этих людей без анкет и допросов, потому что сам был таким, и глаза их успокаивались. У нас хватало оружия, еды и злости, но я понимал, что рано или поздно страх вернется в глаза каждого. Мы все это знали, и поэтому комиссар отряда – тоже бывший военнопленный – политически неуязвимо обосновал нашу задачу: как можно дольше держаться в тылу отступающих немцев и бить их. И мы держались до самой Пруссии. Там нам уже некуда было «стратегически отходить», и канун великой своей Победы мы встретили с восхищением, мольбой и страхом в глазах… Ты сиди спокойно, Кубарь! С тобой ничего не случится, я хороший шофер: после войны я два года водил в тундре трактор – это тоже что-нибудь да значит! Но я не об этом. Я о человеческих глазах, Кубарь! Ты знаешь, с каким полуночным вниманием ящеров глядели на нас «смершевцы», когда задавали вопрос, почему мы остались живы? Что им можно было ответить? Но им отвечали, да еще как! Ведь мы верили в правду, в добро, в день. И чтобы вынести побои, оскорбления и унижения, обязательно нужна была такая вера. Иначе нельзя было выжить и одного дня, я хорошо знаю это по немецкому лагерю. Ты понимаешь, о чем я, Кубарь? О том, что в «своем» лагере я не имел права на такую веру. Только я один, потому что это право у меня украл Косьянкин, когда я был еще ребенком. Вот тогда-то, Кубарь, я и почувствовал себя виновным. Виноватым перед Ракитным, перед дядей Мироном. Мертвый, давно расстрелянный, он встал передо мной как искупление и возмездие. Тут, в «своем» лагере, я приблизился к тому водовороту несправедливости, надругательства и лжи, в который был ввергнут дядя Мирон, и сознание своей невинной вины заменило мне то, что когда-то украл у меня Косьянкин. Я почти легко перенес «свой» лагерь, потому что, когда сдавал, дядя Мирон – он днем и ночью незримо стоял в двух шагах от меня – спрашивал:
Ну, как, селькор? Не удалось схомячиться?
Ничего,  отвечал я. – Ты не беспокойся. Я вынесу. Все вынесу. И даже то, что вынес ты,  расстрел. Ты не беспокойся!..
Ну-ну! – говорил мне незримый дядя Мирон.
Так я зарабатывал себе его прощение».
Я воссоздавала из прочитанного образ автора, его биографию, и мне казалось, что это написано о себе. Но – нет, на севере он не был, как не был и в «своем» лагере, а вот плен, фашистские лагеря, партизанский отряд – были, и мироощущение героя, его духовный облик – от автора.
Видя, как сильно проступала в написанном личность автора, какой мощный заряд противостояния установившимся нормам и правилам несли его книги, не трудно было догадаться, какие отклики могли быть на них.
* * *
Когда вышел журнал «Дон» с рецензией на «Великана», я послала его в Вильнюс. А заодно написала о своих карандашных пометках на страницах повести – и так, дескать, с Кержуном, как и с самим автором, все ясно и нечего дразнить гусей, тем более что с этими «гусями» и впредь придется иметь дело. Не знаю, кому я это говорила больше – ему или себе, но сказать это посчитала нужным.
«Спасибо за журнал и письмо, дорогая Елена Георгиевна. Согласен с Вами – сбиваться на визг не следует ни при каких обстоятельствах, но, очевидно, даже закаленный каторжник не всякий раз может нести с грацией свои кандалы. А вообще-то письмо пришло очень кстати. Повесть, что я пишу, не получается по тем самым причинам. Вижу себя со стороны: смешной, с побелевшим носом, готовый ринуться в драку, где буду уничтожен.
А как это Вам удается гармоничность? Вы естественно вписываетесь во все это? Но у меня сложилось впечатление, что Вам тоже нужно усилие в сохранении своего достоинства. Сколько же Вам лет? Спрашиваю об этом не по банальному поводу. Просто я отказываюсь верить, будто Вам хорошо, когда Вы сидите и читаете ту же «Молодую гвардию»1 . Вот ведь какое дело.
Я пришлю Вам рукопись, если осилю ее, т. к. пишу мучительно и мало.
Да, «Радости» мне удались в пропорции 45 из 100. Лучше, т. е. больше – в «Момиче», переделанном потом в «Тетку Егориху» по совету покойного Твардовского уже после того, как повесть была рассыпана в «Советской России». Кстати, в этом из-ве летом, надо надеяться, выйдет мой сборник со вступительной статьей Вс. Сурганова. Статья эта сделана милосердно для меня, чтобы сборник прошел. Я уже держал корректуру. В нем все старое – «Великан», «Ровесник», «Крик» и три сравнительно свежих рассказа. Перед тем, как написать свое, Вам, наверное, надо прочесть эту статью.2 
А письмо Ваше я воспринял с каким-то странным и больным чувством – впервые за много лет мне захотелось заплакать над собой. Так бывало в детстве, когда тебя, обиженного, приветит чужой человек. Но это знакомо только сиротам, и чувство это плохое, приземляющее. А на кой черт? Надо драться. До гроба.
А с кем Вы говорили в «М. Г.»? С Сякиным ли Генной? Желаю Вам удачи.
«Дон» вижу впервые.
А знаете ли Вы, что 5 марта начинается масленица? Рядом с моим домом – старенькая русская церквушка. Я иногда захожу туда и узнаю о праздниках. Вы любите?
До свиданья. Желаю Вам всяческого добра. Не умолкайте надолго.
К. Воробьев.
2.3.73».
Ни до, ни после я не писала никому таких длинных писем и ни до, ни после они не давались мне с таким душевным напряжением: все казалось, что «не так напишется и не так услышится», и оттого приходилось зачеркивать, рвать, переписывать. На это и пожаловалась ему. А еще выразила запоздалое удивление по поводу своей якобы рациональности, о чем он писал в предыдущем письме, – из чего он это вывел? О праздниках же сказала, что их не люблю: их ждешь, возлагаешь на них надежды, а надежды не сбываются, и потому чувствуешь себя обманутой, разоренной. К тому же праздники, как правило, приходят в столкновение с будничным душевным состоянием.
Написала о вышедшей к тому времени в «Литературном обозрении» рецензии А. Киреевой «Великан в нарядной курточке» – дескать, не стоит принимать ее всерьез. А вот в связи с чем шутливо произнесла «ведь я все-таки женщина» – не помню. Видимо, шуткой хотела разрядить невеселую информацию.
К тому времени, хотя было послано и получено всего три-четыре письма, уже протянулась какая-то ниточка, я привыкла мысленно вести диалог с моим корреспондентом, и потому официальное начало писем вроде «Дорогой К. Д.» или «Дорогая Е. Г.» вдруг показалось неестественным, и следующее свое письмо я начала без обращения, словно бы продолжая начатый разговор. И это было принято.
«Вот что, сударыня, впредь, ежели будет к тому повод, Вы будете писать мне карандашом, без предварительной отделки, без черновиков (да не «повод», а желание, хотел я сказать). А то мы рискуем с Вами засохнуть, и Вы начнете говорить «андироваться» вместо «волноваться» и т. д. Вот ведь какие дела.
Испытываю какое-то суетное и, наверное, чуть-чуть хвастливое желание послать Вам «Егориху», но у меня всего одна-единственная книжка, и есть еще оттиск рассыпанного «Момича», и если я перестану получать от Вас листы, исписанные дворянски-каллиграфическим почерком, то, может, что-нибудь из этого – книжку или оттиск – пришлю, но с условием обязательного возврата.
О праздниках Вы написали здорово. Мне это знакомо. Но у Вас это немного книжно. А Вы не пишете, храни Вас бог?
Если бы я знал, когда закончу «И всему роду твоему». Срок сдачи в издательство и журналу – август. Везде я забрал под это деньги (да-да, дают), а написал за год 70 страниц! А тут вот весна, когда меня начинают подмывать черти и чертики, заманивая в леса, в глушь и безлюдье, и писать не хочу совсем, будь оно проклято. В эту пору – уже сколько лет – живя отшельником, распутно и недопустимо мечтаю – вот явлюсь домой, а на столе законченная кем-то моя повесть. Вся целиком, со всем тем, что мне не удается выразить. И проходимая. Ну, почему такое не может случиться, а?
О Киреевой мне уже писали. Но я не читал и не стану. А почему Вы не верите мне, что я в самом деле совершенно равнодушен к хуле? Это правда. Из-за высокомерия, очевидно, – я ведь давно подозреваю за собой сатанинскую гордыню. А с чего бы! Совсем нищий ведь, написал мало, никто – в смысле «широкого» читателя – меня не знает, не принимает. Но вот здесь требуется поглубже вглядеться в себя, – может, в этом-то и все дело? Дескать, вот мы какие? Все может быть. Но только бы не ожесточаться. Писать с этим нельзя.
А там у Вас совсем небось уже весна? И к нам прилетели грачи.
До свиданья, «все-таки женщина». Шлю Вам привет.
К. Воробьев.
17.3.73».
Р. S. Обзывать Вас «рациональной» больше не буду. Зову к миру».
Читая это письмо сегодня, я вижу, что в какой-то степени он объяснял не только себя, но и своего Кержуна. Ущемленность несправедливостью, обделенность жизненными благами и порождает «сатанинскую гордыню». У Кержуна это выражается в пристрастии к хорошим рубашкам и прочным башмакам, за что его высмеяла А. Киреева, усмотрев в этом «мещанские вкусы», а ведь и рубашки, и башмаки – вообще дорогая и прочная одежда – помогали ему утвердиться в жизни: «дескать, вот мы какие!», хотя бы на время забыть неприкаянность, помогали держать форму. Как и «пижонский» жест вроде того, как он вытер платком забрызганный ботинок, выбросил его и получил удовольствие от того, что две торговки подрались из-за него. А у автора это выражалось во внешнем «равнодушии к хуле» – именно внешнем, ибо несправедливость никогда и никого не оставляла равнодушным. «Широкий» читатель не знает и не принимает? Ну и не надо. Я выше этого. «Но только бы не ожесточаться» – это он тоже знал.
Письмо было написано карандашом, с зачеркиваниями, помарками – так он приглашал меня отказаться от черновиков, помогал избавиться от душевного напряга, на который сама же пожаловалась. Я это понимала, но почему-то меня задел упрек в книжности (я ему душу приоткрыла, а он «у Вас это немного книжно») – и пошло-поехало. Зачем-то понадобилось обратить внимание на карандаш, язвительно заметить, что ни с чем единственным не стоит расставаться – это в ответ на возможный присыл его книги в единственном экземпляре, потом прицепилась к написанию слова «каллиграфический» – там было вставлено сверху второе «л». А-а, значит, вначале было одно…
Видно, не только Кержун (как и сам автор?) «обладал способностью к саморазорению и оскорблению того свято заветного, чему в эту секунду кричишь-каешься в своей преданности и любви», но и я.
В общем… я бы на подобное письмо не ответила. А он, спустя время (о, как я сожалела об этом своем письме!), все же откликнулся.
«Прошу прощения, Елена Георгиевна, что не ответил вовремя на Ваше сердитое письмо – не был дома. Послушайте, видит бог, я не вкладывал в карандаш ни пренебрежительности, ни попытки пригласить Вас к «панибратству». Было, пожалуй, другое, вполне извинительное стремление помочь себе освободиться от зависти и оторопи при чтении Ваших редакторских писем, очень высокоисполненных, только и всего.
А вот грамматические ошибки – принимаю на совесть. Такое со мной случается чаще, чем надо. И происходит это, конечно, не по тем милым причинам, что у Александра Сергеевича. Не надо браниться. Этого добра, как и крови, мне привелось в жизни повидать слишком много. Т. е. в смысле испытать. Да-да!
К нам тоже пришла весна.
Шлю Вам сердечный привет. К. Воробьев. 24.4.73»
Слава Богу, связь не прервалась. А все эти дни без писем (да что там дни – месяц прошел!) я восполняла их отсутствие чтением его книг. Из каждой пыталась вычитать что-то о нем. Он же сам писал в предисловии к одной из них, что читатель, прочитав книгу, воссоздает по ней портрет автора, физический и духовный, и ошибки тут исключены полностью и совершенно.
В повести «Одним дыханием» (о жизни послевоенного литовского хутора) я обратила внимание на фрагмент, который, как мне показалось, приоткрывал что-то в его характере. Там ксендзу приносят написанные рукой героя строчки, и ксендз, обладая графологическими знаниями, расшифровывает этот характер.
«Характер человека, чей почерк я разбираю, – заключал ксендз, – имеет быть весьма сложным и противоречивым. По воле господа бога нашего, человек этот… многое претерпел в своей жизни. Он горяч и раздражителен, но владеет собой без всякого труда… Влиянию поддается трудно, с мнением других соглашается не сразу, что в наше окаянное время чрезвычайно похвально… Честолюбив, но славу желает уготовить сам себе. Подвержен какой-то всецело обуявшей его большой и светлой идее… Богат мыслями, полное отсутствие скрытности и лести, что суть правдивость и духовная чистоплотность… В несчастье ближнего готов прибечь на помощь ему, но не добровольно в беду впавшему. Терпелив, но не сердцем, с ним у него разлад должен быть. Обладает художественным вкусом, и сам или рисует, или пишет… До великих пределов развил в себе инстинкт самозащиты и внутреннее чутье окружающих его характеров, что намекает на длительное пребывание этого человека в опасности... Весьма горд и смел. В решительную минуту вдохновляется ясновидением и легко подчиняет себе окружающих, кои охотно идут под власть его. Вообще – тип редкий в моем греховном умении читать богом человеку данное. Характер его можно определить двумя словами – хочет и может. Я весьма заинтересован сей недюжинной личностью. Дай бог вам иметь в рядах воинов их предводителем подобную редкостную единицу».
Как потом оказалось, на самом деле графологу принесли листок с почерком Воробьева.
* * *
Подоспели майские праздники, и я поехала к друзьям в Москву. Я почти на каждый праздник ездила или летала туда – тогда это было по карману.
Дни стояли теплые, солнечные, какие-то милосердные, и мне вдруг захотелось оказаться в Вильнюсе. Взять и прилететь – лёту-то от Москвы всего 40 минут. Но свалиться, как снег на голову?.. Да и его могло не быть в городе, поэтому я решила предварительно позвонить.
Телефон почему-то молчал. Я набирала номер снова и снова – никакого результата, телефон так и не «набрался».
По приезде в Ростов написала ему письмо – как была в Москве, пыталась дозвониться, заодно рассказала забавную историю, которую поведала мне московская подруга. Со слов ее дочери, ученицы младших классов, перед майскими праздниками учительница спросила в классе, к какому великому празднику готовится вся наша страна. Одна девочка изо всех сил тянула руку, аж подпрыгивала на парте – так ей хотелось ответить. «Ну, скажи», – разрешила учительница. «К Пасхе!» – выпалила девочка. Это было в начале 70-х годов, когда атеизм был государственной политикой, и можно себе представить, как досталось девочке и ее родителям.
Там же мне захотелось подбодрить его (повесть-то подвигалась с трудом), сказать добрые слова о его книгах, и я спросила, а известно ли ему, что он хороший писатель? Спросила, как была воспринята в печати «Тетка Егориха» – в ней ведь о коллективизации написано так, как не принято было писать об этом периоде, и о повести «Одним дыханием» спросила – чем было вызвано ее написание.
Вскоре пришла бандероль с журналом «Литва литературная», где были повесть «Генка, брат мой» и письмо.
«Это досадно, Елена Георгиевна, что телефон не «набрался», – я рад был бы Вас видеть в Вильнюсе. Но он и не мог сработать – к пятерке недавно учреждена дополнительная цифра – 7. Вот ведь какое дело. Т. е. выглядит это так: 75-17-63.
Спасибо Вам за письмо.
Посылаю «Генку». Возвращать это не надо. Повесть, как Вы, очевидно, заметите, не окончена. «Дыхание» же Вам читать не надо. Я потом как-нибудь объясню читателям, как и почему была написана эта прискорбная штука.
«Род» почти не подвигается, – много смуты на душе. А насчет того, знаю ли я и т. д., то Кузьма Останков когда еще уверял дядю Мирона, что он хороший писатель. Портретики-то иногда с себя малюем-с! А проку в том?
А как Ваши дела?
Будьте здоровы, пишите.
К. Воробьев
12.5.73.
Да, я ведь не ответил на вопрос Ваш. «Егориха» встретила враждебный прием. Но писем о ней я получил много от самых разных людей. Они-то, люди такие, и помогают мне не закричать однажды «Вяжите меня». Вы, например, помогаете мне думать, что «Род» я закончу. И тогда – знаете что? При встрече я куплю полторы бутылки какого-нибудь – из Ваших краев – подешевле вина и очень торжественно угощу Вас. А как же!
И знаете еще что? Иногда я размышляю над неким мистическим смыслом Вашей фамилии. Она подошла бы, по-моему, войсковому атаману. Или есаулу. Но стоит мне подумать, что – впрочем, это Вам не надо.
Кстати, из того, что Вы не ответили скромно на мой вопрос, пишете ли Вы, я с внутренним содроганием заключил, что пишете. В таком случае Вы – бедняга. Единственная для Вас надежда – это невозможность избежать со временем чувства отвращения к слову. Только это и спасет Вас!
А каким это образом Вы так легко отрываетесь от службы и летаете по столицам? Вас не уволили, случайно?
Спасибо за девочку и Пасху!
КВ».
Повесть «Генка, брат мой» я до того успела прочитать в «Нашем современнике». Конечно, то был усеченный вариант по сравнению с «Литвой литературной», и мне было понятно, чем вызваны сокращения: во избежание всяческих осложнений с публикацией (так мне казалось) «Наш современник» оставил в основном сюжетную линию, да и та была усечена – видимо, редакция решила в соответствии с требованиями времени не обременять головы наших людей всякими там жестокими подробностями жизни.
Такие сокращения должны были больно ударить по нему, и, чтобы задним числом смягчить удар, утешить, я сказала, что главное – ради чего писалась повесть – осталось, что же касается сокращений, то в создавшихся условиях, вероятно, и нельзя было поступить по-другому, и что ради спасения повести я, пожалуй, сделала бы то же самое.
Утешение не было принято – видимо, рана была все еще свежа.
«Мне, милосидарыня, и без Вашего признания в солидарности с живодерами из журнала, изувечившими «Генку», давно ясно и понятно, что существо Вы кровожадное и опасное. Со временем, под старость, у Вас должны образоваться два мощных зуба-резца и отрасти усы. Черные. Вы будете носить громадные башмаки с загнутыми носками и широченные сарафаны тех расцветок, что любят цыганки-ворожеи, и разговаривать будете басом. Вот так. Я же по-прежнему стану подсовывать журналам чужие «молодые» фотокарточки вместо своих. Сбитые с толку читатели, – особенно молодые благополучные вдовушки – по-прежнему будут писать мне, маленькому, лысому и горбатому старикашке, малограмотные любвеобильные письма, а это, согласитесь, приятственно при моем раздутом тщеславии и несчастном видике.
Вот таким путем. А за письмо спасибо. Я только что вернулся с границы. Представьте себе – выступал, черт подери, среди пограничников. Занятие это я не люблю, просто боюсь его, а тут вел себя, как Кожевников или Андроников. Даже весело было. К тому же – масса коньяка, рома и водки. И много сирени. И был я в Вашей Паланге. Вода в море холодная, и это хорошо ложилось на мою пьяную душу.
Не исчезайте и Вы. Зачем? На радость врагам? Пошли они к дьяволу!
До свидания. Спасибо за письмо. К. Воробьев. 28.5.73».
Про «чужие «молодые» фотокарточки вместо своих» он съязвил в ответ на мое ехидство по поводу того, что «Генке» в «Нашем современнике» была предпослана его фотография ранних лет, где он молодой, лобастый, с шевелюрой. «Сударь, – писала я, – а что это Вы сбиваете с толку читателей, посылая свои «молодые» фотографии?» Тоже ведь таким образом хотела увести от больного разговора о сокращениях, а оказалось – и здесь задела. Попытался пошутить, но шутка получилась какая-то вымученная.
* * *
Потом долго не было писем. Тут уж выдалось много времени для разного рода сожалений и по поводу того, что, не желая, видимо, обидела хорошего и нужного моей душе человека, и по поводу своего молодого нахальства (не много ли беру на себя, разговаривая на равных, да еще и иронизируя?), и по поводу… Да мало ли какие еще сожаления приходили в голову!
«Как это странно! Чья-то рука где-то и что-то написала, чья-то душа выразила малейшую долю своей сокровенной жизни малейшим намеком… – и вот вдруг исчезает пространство, время, разность судеб и положений, и Ваши мысли и чувства становятся моими, нашими общими» – что-то похожее на то, что испытывала бунинская героиня из рассказа «Неизвестный друг», испытывала и я. Слава Богу, хватило ума не написать ему нечто подобное, иначе это прозвучало бы для него еще более книжно, чем мои пояснения, почему я не люблю праздники.
И опять обращалась я к бунинской героине: «Разве Ваши произведения не то же самое, что мои письма к Вам? Ведь и Вы что-то и кому-то высказываете, посылаете свои строки кому-то неведомому и куда-то в пространство. Ведь и Вы жалуетесь, чаще всего только жалуетесь, потому что жалоба, иными словами, мольба о сочувствии, наиболее неразлучна с человеком: сколько ее в песнях, молитвах, стихах, любовных излияниях!».
Она упорно пыталась достучаться до своего неизвестного друга, книга которого легла ей на душу: «Неожиданно выдумала, что Вы мне чем-то близки, – хотя опять-таки выдумала ли? – и сама поверила своей выдумке и упорно стала писать Вам и уже знаю, что чем больше буду писать Вам, тем все необходимее будет для меня делать это, потому что все более будет усиливаться какая-то связь между мною и Вами…»
И мне вдруг стало страшно, что писем не будет. И я решила позвонить.
* * *
Голос был какой-то усталый, несколько отстраненный. Какая может быть обида? Просто повесть не пишется. А обещание остается в силе: если напишет, рукопись пришлет обязательно.
Разговора не получилось, и я повесила трубку с тяжелым сердцем. Видимо, он почувствовал это, и через несколько дней я получила письмо.
«Шлю Вам привет, дорогая Елена Георгиевна! Благодарю Вас за телефон. Как видите, ничего не случилось. Да и с какой стати случаться обиде между нами? Просто дело у меня плохо – и все. Бродяжничество ничего не убавило и не прибавило: не могу побороть какое-то злобное и устойчивое отвращение к слову, и все свое и чужое кажется лживым, бездарным и пустым ерничеством. Повесть не подвигается, я ненавижу ее. Пробовал читать свое старое, чтоб «зарядиться». Еще хуже. Уверен, что надо писать иначе, а как – не знаю. Да и боюсь, наверное, знать. Чертовщина какая-то. Может, это то, что обозначается словом «исписался»? Но у меня нет никакого страха или сожаления на этот счет. А живу бездарно, ненужно, отвлекаясь на пустяки – уженье, грибы, вообще безделье и вязкая, покойная мозговая лень, когда все тебе безразлично.
Вот какие дела.
А Вам это знакомо? Не дай бог!
Всего Вам доброго!
К. Воробьев.
3 сентября 73».
В один из дней, понимая, что он переживает не лучшие времена, я написала письмо, где отвергала его предположения, что он исписался, говорила, что так бывает у каждого серьезно относящегося к своему творчеству человека, уверяла, что повесть обязательно будет написана, и на том уровне, который он сам себе определил.
А потом подоспели ноябрьские праздники, и я, как это бывало и прежде, отправилась в Москву.
На следующий день после моего приезда у друзей собрались гости, было шумно, звучала музыка, и, поддавшись настроению, я позвонила в Вильнюс.
Трубку взял он. Я сказала, что в Москве и хочу его поздравить. Видимо, звуки праздника доносились до него, потому что он вдруг сухо спросил: «Вам весело?» – «Да», – простодушно ответила я. Потом было сказано еще несколько ничего не значащих слов, и кто-то из нас (вот уж не помню, кто) положил трубку...
Вернувшись в Ростов и придя на работу, я обнаружила на своем столе телеграмму – очевидно, мы разминулись с ней.
«СПАСИБО ВАМ МОЙ СЛАВНЫЙ ТОВАРИЩ ПРИДЕТ ВРЕМЯ И ВЫ УБЕДИТЕСЬ ДОСТОИНСТВЕ МОЕЙ БЛАГОДАРНОСТИ ВАМ И ВСЕМУ РОДУ ВАШЕМУ ЗА ТРУДНУЮ ДЛЯ СЕБЯ ДОБЛЕСТЬ=РЮМИН»
Я возликовала, прочитав это. К тому же посредником в нашем общении неожиданно стал Рюмин, герой повести «Убиты под Москвой», а это означало… Не знаю, как определить это, но мне показалось, здесь что-то было.
Не успела я порадоваться телеграмме, как пришло письмо – своего рода ответ на мой телефонный звонок из Москвы.
«Мадам, возвратясь из странствий, Вы, надо надеяться, найдете на своем ТV вполне дикую телеграмму. Просьба не округлять вежды: Рюмин послал ее хоть и не полностью спятимши, но все же в завихренном состоянии. Сказалось и то, что телеграммой было проще ответить Вам на утешительное письмо, так как иначе хотелось утешать тоже. Тогда получился бы смешной и немного жалкий дуэт бедолаг, а на кой черт это Вам?
Как Ваша поездка? Удалась? Кстати, никогда ничего путного не выносит для себя читатель от встречи с писателем, никогда. Книги и автор – к сожалению, «большая разница», как простодушно сказал мне однажды мой земляк-курянин, побывав у меня. В книжках автор лутьше, вумнее, чишша. Сам читатель до встречи – тоже. Мораль – остерегайтесь таких встреч. Греза – лутьша.
Будьте живы, бодры и здоровы.
Пишите иногда.
КВ
10 ноября 73».
Прочитав это, я задохнулась от обиды, но в следующий момент, представив себе его лицо, когда он писал, поняв всю задетость его моим весельем в Москве, я расхохоталась. Однако в письме отчитала его по полной программе – чтоб знал. Он что, думает, что я не понимаю, что талант – всегда бремя, всегда крест? Думает, что я от нечего делать решила завести переписку с писателем? Думает, что я не знаю, что «стихи умнее своего творца и с ним ни капельки не схожи»? На ответ я не рассчитывала – что тут можно было ответить?
Гнев на милость сменила лишь накануне Нового года, послав поздравительную открытку со всякими добрыми пожеланиями. И переписка возобновилась.
«Милая Елена Георгиевна, спасибо за открытку. Рюмин тоже благодарит Вас и целует Ваши руки. Мы поздравляем Вас с Новым годом и молимся, чтобы он был к Вам ласков и милосерд, чтобы у Вас водились радости и деньги тоже, потому как при встрече с нами кому-то, возможно, захочется выпить, а платить-то тоже кто-то должен.
Ах, если бы сбылось Ваше пожелание, ох, ежели б кто-то взял и за одну ночь дописал мою повесть! Ну, что Вам стоит самой, а? Впрочем, мы с капитаном давно подметили, что Вы страшнейшая скряга. Даже письма нам пишете по одному в три месяца. На бумагу, понятно, не хотите тратиться. Господи, мы же воображаем, как Вы скандалите у газетных киосков, требуя неположенную сдачу в три копейки. Нос у Вас при этом попеременно становится то синим, то малиновым. А мы знаем, какой это признак: Вы еще и тайная выпивошка!
Сегодня Рождество. Мы сейчас отправляемся с капитаном в церквушку, – есть у нас такая, почти рядом с нашей хатой. Писать мы не желаем. Пусть этим мерзким делом занимаются какие-то там А. да Б. Их славят, им платят, а нам-то шиш да шиш?
Мы кланяемся Вам и ждем большого-большого письма, чтоб нам читать долго-долго, потому как других занятий у нас не стало. Писать мы бросили. Ежели Вам дуже захочется что-нибудь сказать нам без добродетельных стеснений, то капитан сходит на наш главпочтамт и предъявит журналистский билет, хотя нас давным-давно исключили из этого милого союза за неуплату членских взносов. Мы трудно перенесли этот удар судьбы. Капитан, помнится, даже примеривался к петле, – он ведь вообще падок на такие штуки, – но потом пожалел другого из нас, кто оставался жить. И сам остался.
А вам, спрашивает капитан, удобен Ваш адрес, по которому мы пишем? КВ 7.1.74».
Мир, таким образом, был восстановлен, и мне даже захотелось в очередной раз вдохнуть в него оптимизм. Не помню, что именно я писала ему, но, вероятно, что-то такое, что ему необходимо было услышать. А кроме того, шутливо прошлась по вкусу Кержуна, угощавшего Ирену шампанским под сардинки. Письмо адресовала на главпочтамт, а не на Веркю, 1 – 25, поняв, что ему почему-то неудобно стало получать письма на домашний адрес. Я же по-прежнему предпочитала получать письма на адрес ТV. Так приятно было идти на работу, надеясь, что вот сегодня придет письмо, и если дела складывались не лучшим образом, письмо было поддержкой и утешением. Кстати, я всегда чувствовала, когда придет письмо, и ни разу не ошиблась.
Кажется, начиная с тех пор, переписка приобрела иной характер: стала спокойней, доверительней, ушли взаимные колкости. Как после бури, наступил штиль, и этот штиль действовал умиротворяюще.
«Благодарю Вас за письмо, за то, что Вы сказали там. Машинку же Вам придется простить мне, потому что шариковые ручки иссякли, а карандаш приводит Вас в негодование. Я уверен, что это оттуда, от карандаша, идет у Вас недоверие к образованности Кержуна, решившего угощать Ирену шампанским под сардинки. Но ведь Вы умышленно забыли о маринованных сливах. Да и сардинки были, насколько мне помнится, не из Клайпеды, а марокканские. И почему Вы непозволительно равнодушны к такому его достойному недостатку, как неспособность стоять в очереди за апельсинами? Он же сам признавался Вам, что не может быть четвертым «крайним». Даже за кефиром. Псих, что же с ним поделаешь.
Да, но вот наша переписка. Мне ведь не легко вот так, полуернически, отвечать Вам. Все это похоже на то, что делаю в «И всему роду твоему». Не о том, не то. Хочу писать «Это мы, господи!» Или «Розовый конь». И есть эпиграфы. Скажем, вроде –
«А я – не те уже годочки –
Не вправе я себе отсрочки
Предоставлять. Гора бы с плеч –
Еще успеть без проволочки
Немую боль в слова облечь».
Или: «Воспоминания – нечто столь тяжкое, страшное, что существуют даже особые молитвы от них». Или: «Когда с человеком случается несчастье, он непрестанно возвращается к одной и той же мучительной и бесполезной мысли: как и когда это началось?» И т. д.
Вообще много смуты и смятения, ярости, а не яркости, и всяческих бессильных и унизительных терзаний. Письмам Вашим я всегда рад, и были ответы, которые приходилось уничтожать по утрам. Мне бы уже хотелось что-нибудь знать о Вас, но Вы скупы и боязливы, – последующей пошлости, очевидно, страшитесь, но откуда же ей у нас взяться! Да и вообще – Вы же видели меня на снимке, а я Вас нет. Какой уж тут деликатный баланс сил!
А помимо этого у меня много просьб к Вам. Например: Вы представляетесь мне отличным – трезвым, благоразумным, уравновешенным, холодным, суровым и умным, извините – редактором для моих рукописей. Согласитесь ли Вы прочесть, если я все-таки пересилю себя, «И всему роду твоему», чтобы исправить там нюни, вопли, сентименты, двойные определения, полюбившиеся словечки и все то, на что падок капитан? Чтоб до издательства? И как это звучит – «И всему роду твоему»? Может, «Тридцать лет после войны, осенью»? То, что был когда-то там бездарный фильм «В шесть часов вечера после войны» – плевать.
Но повесть не пишется. Невероятные дни…
Извините мне весь этот сумбур. Я скверно себя чувствую, а ответить Вам на письмо требовалось поскорей, потому что Вы могли быть недовольны собой за адрес, что совершенно зря. Да я и так задержался, письмо получил 24-го.
Будьте здоровы, всего Вам доброго и радостного.
КВ
1.2.74».
* * *
А я в это время, чтобы скрасить его затянувшиеся «невероятные дни», решила написать сценарий по мотивам одного из его рассказов для телевизионного спектакля.
Рассказ был выбран ранний – он представлялся мне проходным для нашего телевидения, ибо телевизионное начальство было отменно бдительным. Я тогда подготовила для эфира подборку стихов ростовского поэта из его только что вышедшей в Москве книги «Корень добра». Подборка начиналась стихотворением, давшим название книги:
                                                      Корень добра…
                                                                                     В чем корень добра?
                                                      Как бы добраться,
                                                                                     как бы добра…
Дальше начальство не читало: «Что значит «как бы добра…»? Это что, у нас так трудно добраться до добра, что сил не хватает?» – резюмировало оно, и подборка была зарублена. Не помогло даже то, что автор работал тогда в обкоме партии.
И не только на телевидении наблюдалось такое: строка из поэтического сборника, вышедшего в ростовском издательстве, «холодные очи Иуды под нашими веками спят», где имелось в виду предание идеалов юности, каким, увы! нередко сопровождается взросление, настолько разъярила власть предержащих и эту власть поддерживающих, что на поэта обрушились не только ростовские охранители, но и московские подпевалы, ими наущенные, стали во фрунт.
Столь оголтелая бдительность по инерции протянулась на годы вперед, когда решением свыше была пущена под нож книга ростовского поэта, где были такие строчки: «А государственность стоит на лучевых и на берцовых». И хоть последовали пояснения и автора, и издателей, что речь идет о Римской империи, но начальство не хуже других понимало, где еще, кроме Римской империи, государственность строилась на костях подчиненных.
Непоздоровилось и поэту, который осмелился предупредить слишком доверчивое общество, что «оттепель» ненадолго, и у нас мало что изменилось:
Не торопись душой оттаивать –
Еще в снегу весенний лес.
Был свой Сальери у Цветаевой,
У Пастернака свой Дантес.
Все та же боль и те ж прошения,
Все тот же путь и тот же след,
Но яд намного совершеннее,
Намного скрытней пистолет.
А когда в Ростов приехал на гастроли театр на Таганке и я, зная, что театральные билеты впервые распространял обком партии, дабы в театр не попали, с его точки зрения, нежелательные элементы, т. е. интеллигентная публика, пригласила труппу вместе с главным режиссером Юрием Петровичем Любимовым в студию на запись передачи «Театральная гостиная», уже записанную передачу телевизионное начальство самолично искромсало, сократив вдвое. А вторая передача о только что прошедших гастролях этого театра в Болгарии, где их принимали «на ура!», вообще не пошла в эфир с таким пояснением причины: «нечего их пропагандировать!»
Поэтому, желая обезопасить будущую работу, за основу сценария взяла рассказ «Гуси-лебеди», привнеся в него какие-то моменты из других рассказов и повестей и насытив его стихами. Хотелось сделать что-то лирическое о войне и любви. Стихи к телевизионной постановке написал ростовский поэт Николай Скребов (автор того самого «Корня добра»), у которого уже был опыт написания текстов для песен к спектаклям ростовского ТЮЗа. Стихи были светлые, трогательные, идущие от характеров молодых героев, встретившихся на войне. Это были своего рода вставные новеллы, о чем говорили уже названия их: «Песня о доброй надежде», «Песня о вечном поиске», «Баллада о партизанских сердцах», «Песня о счастливом лесе». Они привносили нужное настроение, а написанная к ним музыка композитора Сергея Горбенко и исполнение песен артистом Аристархом Ливановым (сегодня это известный артист, живет в Москве, а тогда – молодой, начинающий тюзовский актер) сделали спектакль своего рода стихотворением в прозе и музыке. Назывался он «Ищу тебя» – не случайно возникло это, скажем прямо, банальное название, как не случайно ввела я в него стихотворение ростовской поэтессы Елены Ширман, расстрелянной фашистами в годы войны, – оно звучало обещанием встречи:
Это будет, я знаю…
Не скоро, быть может, –
Ты войдешь бородатый, сутулый, иной.
Твои добрые губы станут суше и строже,
Опаленные временем и войной.
Но улыбка останется.
Так иль иначе,
Я пойму – это ты.
Не в стихах, не во сне.
Я рванусь, подбегу
И, наверно, заплачу,
Как когда-то,
уткнувшись в сырую шинель.
Ты поднимешь мне голову,
Скажешь: «Здравствуй…»
Непривычной рукой по щеке проведешь.
Я ослепну от слез,
от ресниц и от счастья.
Это будет не скоро.
Но ты – придешь.
Кое-что в диалоги героев я добавила от себя. Так, героиня рассказывала Сергею, почему она любит картины Борисова-Мусатова, а он рассказывал ей, как до войны любил бродить по первому снегу: «ты идешь один во всем городе, и можешь вообразить себя кем угодно, даже наследным принцем из старинной сказки» – это уже пришло из «Великана», от Кержуна. Я надеялась, что все это не испортит сценарий и мое вмешательство будет воспринято правильно. И попросила в письме, чтобы он сначала прочел пояснения, а потом уже сценарий.
«Я все так и сделал, дорогой мой старший редактор, как Вы предписали – сначала прочел письмо, а затем уже «Ищу тебя», и там, где было «вмешательство», ощутил то самое затаенно-оцепенелое чувство, которое я с сомнительным успехом пытался однажды выразить в «Синели» в том самом месте, когда девочка Дарья вынимает «колоку» из мизинца пастушонка. Так что сделайте милость, вмешивайтесь и впредь. Пожалуйста, вмешивайтесь.
Восхищен стихами. Если музыка будет сердечная, сдержанно-умная, а не победно-барабанная, то получится что-то хорошее, человечное. И если стихи ваши, то пришлите милосердно порцию других. Я бы б прочел.
На странице четвертой во втором абзаце сверху есть такая (моя, моя!) фраза – «когда их расстреляли белые». Нельзя ли изменить ее на «когда они погибли в гражданскую»? И там же нельзя ли подменить томик Маяковского сочинением Блока или Есенина? Ну что Вам стоит, а мне было бы легче дышать. Ладно?
В Вашем письме мне почудилась не то какая-то оторопь, не то грусть и усталость. Что с Вами? Ведь скоро весна, и в Ваших степях опять загорятся какие-то там лазоревые цветы и «зашуршат» ковыли. Разве я Вам не говорил уже об этом?
До свиданья. КВ
20.2.74».
Я все так и сделала, как он просил, тем более что и для меня Блок и Есенин были предпочтительнее Маяковского, а «белые» никогда не вызывали отторгающего чувства.
И тогда же я благодарно подумала, что он почувствовал мое состояние: у меня была затянувшаяся тяжелая полоса, и хоть я ничего не писала ему об этом, почувствовал. Только не знал, как мне помогали его письма.
Следующее письмо было коротенькое, не письмо, а дописка.
«Отослав Вам пакет, я спохватился, что забыл попросить Вас прислать мне потом, если это будет возможно, лишний экземпляр сценария и ноты, – Вы эту мою забывчивость могли бы расценить как равнодушие к тому, что Вы сделали.
Исправляю это. Мне далеко это не безразлично, как Вы сами понимаете. Кроме того, хочу спросить, мог ли бы я предложить Ваш сценарий Литовской конторе телевидения? Помню, что она однажды пыталась что-то сделать по мне, но ничего не получилось.
Словом, решайте и советуйте.
К. Воробьев.
21.2.74».
Я написала тогда большое письмо. К сожалению, не помню, о чем я там писала, помимо сообщения, как продвигается работа, и всяких смешных деталей, жаль, что нет моих писем, и спустя три десятилетия трудно вспомнить подробно содержание их. Помню только, что писались они с ощущением того, что разговариваю с очень близким человеком.
Предлагать сценарий Литовской студии я не посоветовала, а из двух названий его будущей повести посоветовала оставить «И всему роду твоему», ибо другое напоминало название книги Рокуэлла Кента «Это я, Господи!»
«Благодарю Вас за письмо, за то, что оно большое и хорошее. И не возмущайтесь этим тетрадошным разворотом, – мне сподручней справляться с буквами, когда они заключены в клетки и не расползаются по сторонам: неуравновешенность характера. Знаете, мне отрадно то, что Вам доставляет веселую и беспокойную тревогу инсценировка, да и мне самому, конечно же, чуточку лестно – все-таки автор. Писал ли я Вам, что в Польше вышел «Великан», и мне это тоже ладно улеглось на душу. А кроме всего, представьте себе, я опять начал писать. Мой приятель-врач заставил меня пить такие зеленые чечевиченки под названием «Элениум». Это от бешенства, страхов, шизофрении и черт знает еще от чего, и я стал эпически бесстрастен, смел и горд собой, и пишу что хочу, и по ночам мне снятся лазурные сны, в которых я молод и у меня есть деньги и «Росинант». Во!
Послушайте, а разве за использование здесь Вашего сценария Вам не заплатят? Нет? Тогда зачем нам эта суета? Кстати, на всякий случай, Вы, наверное, должны знать, что машина все-таки у меня есть. Цвета вот этих чернил1.И еще Вы должны понимать, что я не могу по какой-то непонятной причине написать Вам так называемое писательское письмо, – это когда «проблемы», жалобы, рисовочки, намеки на просьбу в утешениях и т. д. Поэтому Вам всегда придется довольствоваться вот таким ералашем, способным навести Вас на подозрительную мысль, что любой писатель всегда глупее своих книг. Мне думается, что это так и есть. Скольких я встречал их, кидался к ним на дружбу, а потом… Господи ты боже мой! В моей душе остался разве что Твардовский. Это аристократ, умница и порядочность (я имею в виду его последнее десятилетие). О нем готовится сборник воспоминаний современников, и я по просьбе Марии Илларионовны написал туда то, что едва ли пролезет в машину, но самому мне это доставило парящее удовольствие.
Название, значит, останется «И всему роду твоему». Впрочем, это будет видно потом. Есть ведь и другое.
Хотите немного развлечься? Только откиньте от себя свою женскую прозорливость, что я намерен покрасоваться. Ну разве что малость. Так вот. Стояла дичайшая жара. Мы вдвоем сидим в лодке на Чудском озере и удим рыбу с моим другом-писателем, имя которого Вы упомянули в своем письме. Этот мой друг отрекся от своих писем мне, в которых он отверг, как редактор (…) «Убитых», «Алешку», «Радости». Отрекся, сказав, что это мне под его именем написал кто-то из редакции. Ладно. К тому времени все эти повести уже определились. И вышли в других странах. И мой друг – а мы были километрах в четырех от берега – стал говорить мне о нашем бытие такое, что даже я, знающий, извините, об этом чуть-чуть побольше его, был озадачен. И он сказал – Костя, любимый мой, введи меня в «Новый мир». А? Всю жизнь мечтаю! Хочу!
А спустя какое-то время он подписал тот известный донос на «НМ», что был в «Огоньке». Как Вы сами понимаете, я был вынужден долго искать случай, чтобы отхлестать его перчаткой. Это один эпизодик. А вот второй. Несколько лет тому назад вышла в свет книга еще одного моего друга. Имя его не сходит со страниц «Литературки», он богат и знатен, и имя его я не буду называть. Я получил дарственный экземпляр, читаю и вижу… свое письмо ему, но, конечно, встромленное в уста героя романа. Я ждал, что малый объяснится. Но напрасно. А мне тогда было худо жить. А товарищ приобрел большую силу не только в издательстве, но и на «Мосфильме». И вот я с тайной надеждой на его помощь стряпаю киносценарий «Я жду тебя», нет, иначе как-то. И посылаю ему, и прошу, так сказать, милостыню. А он ответил, что я сильный прозаик, а в этом деле ни хрена не смыслю. И все. А письмо так и украл. И мне уже сколько лет стыдно встречаться с ним. Как будто это я его обокрал.
Вот такие веселенькие дела.
Ну как? Ничего себе письмецо накатал я Вам?
Будьте здоровы. А снимок возьмите и пришлите. Все-таки он мне зачем-то нужен. Но если это покажется Вам глупым, не делайте ничего.
Целую Ваши руки.                                                                                                                  КВ.
Нет-нет, с так называемым международным я поздравлять Вас не хочу. Ничего не выйдет.
Да, еще: а почему только Блок внесен? А как же с родителями Сергея? Их так и убьют белые? Ах, эти белые!
(Дата письма не проставлена)»
Мне не трудно было определить тех двух писателей, о которых он упомянул, и я высказала свои соображения по этому поводу. Тогда же посоветовала ему вместо элениума, который дает побочные действия, принимать другое успокоительное – мне его порекомендовал очень хороший врач.
Сложнее было с фотографиями. Он уже вторично просил об этом, и я понимала, что действительно «какой уж тут деликатный баланс сил» – я его видела, а он меня нет, все-таки фантазия лучше держится на какой-то реальной почве. Но какую послать? Остановилась на двух. На одной мы вместе с тогдашним главным художником журнала «Советский Союз» Александром Арнольдовичем Житомирским просматривали у нас на телевидении видеозапись передачи о нем – он наш земляк, приехал с выставкой в Ростов, и я сделала о нем передачу. На другой – фрагмент прямого эфира с первыми суворовцами, а ныне подполковниками и полковниками. И написала, что фото не дают полного представления обо мне, а полное представление на этой вот картинке – и послала известную иллюстрацию Киплинга к его сказке «Кошка, гулявшая сама по себе», там кошка идет вдоль аллеи черных деревьев, спиной к нам, вызывающе задрав хвостик.
О том, как продвигается работа над спектаклем, на этот раз ничего не написала, полагая, раз пока что ничего нового не произошло, и писать нечего.
«Сударыня, я так и предполагал, что Вы тот самый высокомерно-цесар­ский тип женщины, вблизи которой нашему простому-хорошему-скромному сов­человеку, сознающему, что у него короткие рабоче-крестьянские пальцы, не только десяти, но и трех минут выдержать трудно. Убежден, что Вам должно нравиться, как спрашивала Ахматова свою домработницу:
– Аннушка, а где у н и х этот и х Крым?
«Сама по себе» – прелестно, хоть и надменно, но идея мне понятна и симпатична. Не нравится это слово? Заменим его в уме другим, каким Вам хочется. Надо ли вернуть картинку?
А по снимкам – особенно по тому, где рядом художник – Вы удивительно похожи на некую Елену Владимировну Ревич, дочь одного ротмистра-эмигранта. Кстати, слово «сопротивление» и действие, связанное с ним, явили миру они, те самые недобитыши… Так вот эта самая графиня Ревич, став женой одного моего знакомого, не перенесла… как бы Вам сказать, чего? Нет, не плебейства, ибо сам он тоже какой-то там дворянский осколок, а приниженности, что ли, перед жизнью. Ушла. В будущем я непременно познакомлю Вас и с ней и с ним… Мне самому они нравятся и очень дороги.
Восхищен Вашей «дамской» прозорливостью в связи с упоминанием фамилии писателя, который «не ищет сути». На «гребень» же я, прошу прощения, плевал. И не Вам, если судить по снимкам, объяснять, что меня вполне устраивает – кроме безденежья – сия обструкция.
Теперь вот что. Когда я читал Ваши квалифицированные рассуждения об элениуме, то, представьте, нетерпеливо ждал совета переходить на коньяк. А Вы – «валерьянка». Пейте ее сами. Дело не в страхах, а в ожесточенной драке с самим собой, в мучительной и унизительной работе – написать хорошо, но так, чтобы это прошло. Только и всего. А Вы – валерьянку пей!
Вот такие они дела, моя хорошая незнакомка. Как Ваши дела с «Ищу тебя»? Серые? Не огорчайтесь. Все это трын-трава. Продолжайте носить себя, как носили когда-то русские лейб-гвардейцы плюмажи на своих киверах – чисто, высоко и чуть-чуть набекрень.
Мне едва ли удастся написать Вам до 15 апреля, поэтому уведомляю, что 14 апреля – Пасха. Значит, – Христос Воскрес!
Будьте здоровы. Спасибо за отклик на просьбу. Простите за машинку и за небрежность.
КВ
26.3.74».
Между тем, дела со спектаклем были отнюдь не серые, как почему-то показалось ему, – был назначен день премьеры, вроде бы все должно было сойти гладко, и даже телевизионное начальство, привыкшее во всем усматривать крамолу, на этот раз таковой не обнаружило.
Я послала в Вильнюс фотоснимки – сцены из спектакля, чтобы он мог представить своих героев, как мы их увидели, а заодно, между делом, сообщила, что в печати «Великана» в очередной раз пнули, – Л. Финк почему-то уподобил жертвенность Ирены «сапогам всмятку». Все равно, думала я, он рано или поздно узнает об этом, так лучше сказать ему это сейчас, в контексте положительных моментов – не так будет больно. Тогда же рассказала историю о том, как в нашем драмтеатре ставили спектакль по пьесе орденоносного земляка, живущего в Москве. Театр был не в восторге от пьесы, но обком партии настоял, и на премьеру прибыл сам автор. После спектакля он щедрой рукой раскинул скатерть-самобранку, и во время роскошного пиршества кто-то из актеров, размягченный щедростью автора, в верноподданническом порыве воскликнул: «А может, вы еще что-нибудь предложите нам из своих пьес?» Рассказывали, что на следующий день актера видели в городе с фингалом под глазом…
«Спасибо, милая Елена Георгиевна, за письмо и за картинки. Оказывается, это нелегкое дело – видеть «живыми» «своих» ребят: я, наверное, неприлично бы разнюнился на Вашем спектакле, – однажды это случилось со мной, когда я читал по радио рассказ «Ничей сын». Было стыдно и горько. Но какой Вы молодец – коньяк с валерьянкой с меня.
И за «сапоги всмятку» тоже спасибо. Тут мне было весело. Удивительное дело, – я так много навлекал на себя непонятной мне утробной злобы иудеев: Бровман, Берман, Гринберг, Гельбак, Вельш-Радов, Галантер и черт их сосчитает.1  И хотя бы я был там каким-нибудь густопсовым, вроде, например, Вашего земляка, который «щедрой рукой». Нет ведь, а вот поди ж. Что это с ними? Заманчивая возможность безнаказанно своровать тридцать сребренников? Какая пакость и подлость! И все же ни одна моя вещь не вызывала такой яростной брани, как «Почем в Ракитном радости»: угрожали, сожалели, что меня не расстреляли, не сгноили и т. п. Письма эти были анонимные, безграмотные и дикие. Но тут, мне думается, работали русаки, частично изгнанные при Никите из органов. Обиделись, канальи, за полуночные глаза ящера. Должен признаться, что иных, добрых писем, всегда приходило и приходит больше. Без них я едва ли удержался бы на шарике. Тот же Кержун принес в мой дом пару добрых мешков – чувалов, как говорят хохлы, – всевозможных откликов. Наив­ных, грустных и забавных. Женщины в восхитительном возмущении советовали плюнуть на коварство Ирены, бросить слесарничать и приезжать по такому-то адресу, а там дело будет видно. Мужчины мрачно звали кто опять в море, кто в тайгу. А студенты Ленинградского университета изъявили очаровательное желание помочь купить лодку, палатку и мотороллер. То есть организовать складчину, чтобы вернуть меня в прежнюю жизнь…
Вот такие дела.
Напишите мне на Веркю (я уныло хвораю и лишен возможности передвигаться), как прошел спектакль. Кстати, номер моего телефона снова изменился. Теперь он такой – 75-55-35.
До свиданья. Шлю Вам и всем славным парням с гитарами и без них сердечный привет.
К. Воробьев.
24.4.74».
Премьера телевизионного спектакля прошла успешно, появилась положительная рецензия в «Вечерке», готовилась рецензия в областной газете. На студии ТV во время обзора двухнедельных программ о спектакле говорили как об интересной, необычной работе. И после прохождения спектакля в эфир стало возможным послать в Вильнюс гонорар. Но письмо с просьбой снова писать на Веркю пришло уже после того, как гонорар был послан на главпочтамт, до востребования.
Я еще ничего не подозревала дурного, но болезнь уже подступала к нему. Хотя… Фраза «я уныло хвораю» насторожила, и я спросила: «Что с Вами? Вам плохо?»
«Дорогой человек Елена Георгиевна! Я совсем не уверен, что мне причитается «гонорар за рассказ», и для того, чтобы не было раздора между вольными людьми, чтобы мы с Вами не испытывали некоторого угнетенного чувства, прошу Вас смиренно – непременно и пожалуйста с обратной оказией сказать мне искренне, как это Вам удалось выбить для меня деньги, а попутно поделиться откровенностью во имя нашего содружества в «Ищу тебя» и грядущих времен – во что оценен Ваш труд над сценарием, стихи поэта, музыка композитора? Без этого мне не удастся извлечь из перевода хоть какую-нибудь утеху, я просто не смогу востребовать перевод. Словом, Вы понимаете, о чем речь, и должны простить мне эту неприятную тему. Я попробую «быть хорошим» и попытаюсь обархатить шершавость этих своих слов таким воспоминанием: однажды в ранней юности я шел по Арбату, неся каких-то классиков в букинистическую лавку. Был лютый холод, и хотелось, продав книги, очень медленно слопать две сосиски с булкой и бесплатной горчицей, – это стоило гроши. И вот, гонимый этой идеей и ветром в спину, я вдруг вижу обостренным оком, как по тротуару впереди меня метется трояк. Настигнуть его возможно было лишь бегом, но кругом люди, а мне семнадцать лет, а напряжение такое, что вот-вот лопнет сердце. Но настиг. И прижал, остановившись, ногой в умопомрачительной летней босоножке. С дырочками которые. Сандалья из свиной кожи. А как поднять трояк?
Перчаток, чтобы уронить, не было, носового платка тоже. Наконец, ветер «догадался» сорвать к ногам кепку. Из косячков что были. С пуговкой на макушке. Поднял все ж, но до сих пор помню, каким жгучим стыдом горело мое лицо и как ненавидел я в тот миг Арбат, свидетеля моего унижения.
Ну, умилостивил Вас? Не сердитесь? Ну и отлично. Не все ведь зависит от нас.
Да, у нас тоже весна, но для меня она не в радость.
А хворь моя банальная – отказывается жить сердце. Говорит, что с него хватит всего.
До свиданья. Целую Ваши руки.
А почему Вы так коротко пишете? Разве Вам не известно, что хворые, заключенные и вообще каторжане непрестанно ждут? Ждут и ждут, день и ночь. Длинных писем.
Извините за бумагу. Это из амбарной такой книги. В ней удобно писать, когда лежишь.
К. Воробьев.
7.5.74».
* * *
А в моем городе в это время буйствовала весна. На каждом углу продавали сирень – казалось, весь город пропах сиренью. Теплынь, нежное весеннее солнце, ожившие после зимы люди – все это выглядело празднично и многообещающе.
По дороге на работу шла сквозь ряды сирени – белой, лиловой, нежно-голубой…
Не удержалась и стала покупать – у одной женщины, у другой. Выбирала самые свежие и тугие кисти. На работу явилась с огромной разноцветной охапкой. Попросив у дежурной уборщицы ведро, поставила в него это великолепие. Входившие в комнату ахали и приникали носами, погружались в сирень. «У вас что, сегодня праздник?» – спросил кто-то. «Да», – неожиданно для себя ответила я. И подумала: « А почему бы и нет?» И захотела этот праздник подарить ему.
Рассказала, как покупала сирень, как реагируют на эту охапку окружающие, сказала, что эта сирень для него, пообещала, что она непременно поправит его настроение, как поправила мое. И спросила, нравится ли ему сирень. А потом неожиданно призналась, что хотела бы увидеть его и вместе с тем боюсь встречи.
Я была уверена, что он поддержит эту мою сиреневую фантазию. И не ошиблась.
«Благодарю за сиреневый день. Охапка была прекрасна, и в клювиках цветов еще копилась росяная влага, и Рюмину и в голову не пришло, что это – Ваши девичьи слезы по чему-то кому-то. В тот день, отхватив по переводу (кстати, почему-то заполненному очень знакомым ему почерком) решительно все до копейки, он уехал на озеро. На лесное. Окаймленное увалами черемухи, заселенной соловьями, иволгами да кукушками. И стояла вселенская громовая тишина и никого и ничего, кроме птичьей хвалы богу, не было в мире. И Рюмин на всякий случай съел зерно нитроглицерина, чтоб не разорвалось сердце от благодарности земле и небу за все, что он послал ему в жизни. И была накачана лодка, и был Великдень. Вы должны знать, что капитан за весь свой горький и непутевый век ни разу не солгал сердцем – особенно девицам, и потому, представьте, сидя в лодке и раскинув удочки, он стал вглядываться в черемуховый вал, – там, оттуда, на берег должна была выйти та самая, что страшилась этой встречи. А почему бы ей и не выйти было? Она, конечно же, была голодна, а у него в рюкзаке сидел термос с чаем на коньяке и валерьянке, бутылка польской водки, два круто сваренных яйца и т. д. Все это они слопали. Она чинно, но старательно, не забывая время от времени «скисняться», он сдержанно-расшабашно, чтобы не смущать. А потом она исчезла, но он не забыл нагрузить ее руки черемухой. Он попросил ее – уже издали, когда она стушевывалась – все-таки признаться, кто прислал ему деньги, судьба взаймы? Но она не ответила. И он так и не знает, хорошо ли это или плохо, что она не ответила…
А Вы совсем напрасно не хотите поплакаться передо мной. А вдруг размыкаю Вашу кручину? Чужую беду ведь легче развести, чем свою. Да и беда ли то, Ваше? Ну, в чем она? Она у Вас от сердца или от ума?
Да, я знаю, что нам пора видеть вблизи каждого. Только я не представляю, как бы я лично смог повидать Вас. Дикое пространство. Несвобода. Тягота опасения, что этого нам окажется «замного», как говорят мои друзья-литовцы. И пойдет все прахом. А так Вы и я – есть. Как в романе. И пусть.
А как капитанская черемуха? Завяла уже? 27 мая мы с ним уедем дней на 5 на то самое озеро. Являйтесь. Будет тройная уха. Сидеть возле тагана будете на резиновом круге. Прочном. Спать уложим Вас в машине, а сами – в палатке. Но перед тем Вы «скричите» какую-нибудь ростовскую протяжную песню. Капитан знает только курские частушки, но я не позволю ему их.
Целую Ваши руки. К. Воробьев.
19.5.74».
Не знаю, что меня больше задело в этом прекрасном письме, несерьезное, какое-то легкое отношение к моей беде (а она была, я и сейчас не могу без содрогания вспоминать о ней, но откуда ему было знать) или его боязнь возможной встречи, что прозвучало для меня отказом от нее? Но разве сама я не боялась этого? Ведь сколько раз порывалась полететь в Вильнюс, уже подходила к кассе в аэропорту, но каждый раз что-то останавливало. Не то же самое «замного»? Опасение, что во встрече что-то может быть не так – и прощай, волшебная сказка! Да и сами обстоятельства словно бы препятствовали встрече – пыталась ведь несколько дней подряд дозвониться тогда из Москвы в Вильнюс, а телефон не срабатывал. Значит, так и нужно, значит, не надо испытывать судьбу? Но почему же тогда обида? И почему ощущение, что в переписке все исчерпано и она зайдет, если уже не зашла, в тупик? Все эти вопросы, обиды, непонимание продиктовали письмо, суть которого сводилась к тому, что переписка-то вечно продолжаться не может. Что это было? Предложение разрыва (но об этом и подумать было страшно!) или надежда на какой-то шаг, выводящий из тупика?..
Он отреагировал на это, но не в первых строках.
«Рыбалка не задалась. У нас идут нудные обкладные дожди, – этакая мерзкая сплошная мга, и божий мир раскис и посинел до непотребства. Я забился тогда к бабке Звукарихе, – она как раз только что спроворила самогон, и под него были крепкие коричневые яйца в Ваш девичий кулачок, домашней готовки ветчина и мед, – бабка завела два улья. Мух в хате еще нету, под окнами бьют соловьи, и бабка с тщеславным пристрастием допытывалась, написал ли я про нее, как обещал когда-то, когда жил у нее, и почему не еду опять, и где дрожжи, и отчего не явился осенью за картошой, – я делал ей погреб и рыл и носил туда картошку – двадцать пять мешков. Как Вы понимаете, мед под самогон подходил с великой натяжкой, и по мере наполнения бабкиной мови живыми земными глаголами, с помощью которых она без хворостины обычно выгоняет корову из посева, я стал с опаской поглядывать на дверь, – вдруг войдет та самая черемушная фея? Стресс неминуем. Но никто не явился.
А дома я нашел Ваше короткое энергичное письмо, похожее на изящный вызов на дуэль, и лишний раз подумал, что были, были в Вашем роду пылкие есаулы, которые чуть что – и друг становись к барьеру. Я попросил капитана прочесть Ваш картель, и по лицу видел, как отрадно тронула его самолюбие та фраза, где предполагается, что он сильный и надежный друг. Но тут-то обнаружилась вся степень слабости его человеческой природы: он целиком переметнулся на Вашу сторону, заявив мне, что я безусловно дал повод к дуэли с Вами. В его реприманде, как он, склонный вообще-то к всяческому изыску, называет выговоры, были даже прямые указания на чью-то там бестактность, черствость и чуть ли не хамство, и это вынудило меня заметить ему, что в ходе его логических рассуждений хромают посылочные выводы и что он недостаточно пристально выбирает свои выражения. Тогда, вспомнив, очевидно, что я как-никак, а вроде бы автор некоего телеспектакля, получивший за него законный гонорар, к проматыванию которого он приложил заметное усердие и прыть, капитан смутился и смолк. Более того, он даже попытался выявить в Вашем вызове некоторые «непродуманности» в панихидно-упаднической фразе «впрочем – и переписка вечно продолжаться не может, так что…» Я указал ему на сакраментальный (он ведь любит все изысканно) смысл отточия, но это ничего нам не дало. Пытаясь не обидеть меня и одновременно защитить Вас, чтобы даже втайне оправдать Ваше доверие к нему, раздираемый сложными чувствами при воспомиинаниях о моем авторстве и гонораре, он добился того, что мы живем теперь в полосе холодного и молчаливого отчуждения. Поскольку мне известна его неспособность к легкому примирению, когда он бывает застигнут в непринципиальности, нам остается лишь одно – пригласить Вас в качестве миротворца-посредника. Не согласитесь ли? Трудно жить под напряжением, когда ты, пусть даже нечаянно, огорчил хорошего и нужного тебе человека. Соглашайтесь, Ваше есаульское высокородие! А от вызова я отказываюсь, принося Вам публичное извинение. Да и секунданта у меня не будет, поскольку капитан, судя по тому, как он особенно тщательно холит свои пышные усы, готов, по-моему, держать ящик с Вашими пистолетами.
КВ
17.6.74».
Конечно, невозможно было обижаться после такого письма. Я получила его, вернувшись из командировки. Тогда, летом 74-го года, на Дону, на хуторе Мелологовском, снимался фильм «Они сражались за Родину». И мне надо было сделать телевизионный очерк о том, как снимается фильм.
Бондарчук в тот раз никого из посторонних не пускал на съемки, но… приехали так приехали, не выгонять же.
Очень скоро нашла общий язык с Шукшиным, хотя беспокоить его было кощунственным: если он не снимался в сцене, то, сидя неподалеку от съемочной площадки, писал что-то, вытащив бумагу из планшета. Ждала, когда сам подойдет. Дать интервью согласился сразу.
Разговаривали не только о Шолохове, о романе, о будущем фильме, но и о состоянии литературы, о нашей жизни – разговор был откровенный, но то и дело Шукшин выходил на мысли о своем «Разине», и я про себя решила, что, когда закончатся съемки шолоховского фильма и он приступит к съемкам «Разина», напрошусь к нему на работу в любом качестве – так мне интересен был этот человек.
Вернувшись в Ростов полная впечатлений, написала большое письмо в Вильнюс – понимала, что многие суждения Шукшина там придутся по душе. А затем снова поехала на съемки – завершать работу над очерком. Обстановка, в которой я оказалась, люди, с которыми в то лето свела меня судьба, мои планы, в которые я никого не решалась посвящать, – все это на время поотодвинуло Вильнюс и все, что с ним связано, и я даже не сразу обратила внимание, что ни в июле, ни в августе писем оттуда не было.
Пришло письмо в начале сентября, когда я собиралась в отпуск.
«Дорогая Елена Георгиевна, не отвечал Вам не из-за какого-то там расплюевства, а совсем по иной причиине, весьма, впрочем, скучной и грустной: в конце июня я очутился в больнице с воспалением мозга. Была нейро-хирургическая операция. Сейчас учусь ходить, читать и писать. Пока живу в Москве, но кочующе, так что ответить мне некуда.
Будьте живы и здоровы. Позже, когда дела мои образуются, я напишу Вам.
К. Воробьев.
2 сентября 74».
Надо ли говорить, что я тут же оформила отпуск и засобиралась в Москву. Но перед тем позвонила в Вильнюс. Трубку взял сын КД – Сергей. Я представилась, и он, видимо, зная меня по переписке, продиктовал московский адрес: улица генерала Ермолова, дом 2, корпус Г, квартира 167.
Взяв билет на поезд и прихватив деньги, что были у меня (после операции они, конечно же, нужны, полагала я), отправилась в Москву.
Осень в том году в Москве была удивительная: тихая, солнечная, чуть прохладная. На следующий же день после приезда отправилась на улицу генерала Ермолова. Нет, я не собиралась появляться в квартире, мне просто хотелось быть поближе к нему. Я вошла во двор большого дома, нашла подъезд, где помещалась квартира, поднялась на четвертый этаж, подошла к двери и прикоснулась к ручке. Потом спустилась и зашла на почту в этом же доме. Написала, что я в Москве, спросила, по какому адресу лучше переслать деньги, обозначила обратный адрес: Центральный телеграф, до востребования и стала ждать ответа.
Нет, я не сидела в ожидании: каждый день с утра ехала со станции метро Коломенская, где остановилась у подруги, до станции Фили, дальше пешком – и улица генерала Ермолова. Шла и боялась: а вдруг увижу его? Конечно, при встрече я могла остаться неузнанной, фотографии фотографиями, но какому нормальному человеку придет в голову, что я вдруг окажусь в Москве и появлюсь здесь?
Я ходила по одному и тому же маршруту: улица генерала Ермолова, потом заходила во двор, поднималась к двери квартиры, спускалась, выходила на улицу по другую сторону дома – узкую, какую-то заброшенную, отсюда была видна станция, по-видимому, товарная, поднимала голову к его окну (я его вычислила не только по этажу и расположению квартиры, но и по тому, что оно было постоянно задернуто темной шторой – наверное, свет мешал, подумала я), потом снова выходила на Ермоловскую, шла в сторону, противоположную от дома, возвращалась, и когда вдали показывалась какая-нибудь высокая пара, мужчина и женщина, решительно поворачивала назад. Почему пара должна была быть обязательно высокой, я не могла объяснить себе. Ну, то, что он высокий, я вычитала из его книг, его герои, как правило, высокие, рост кремлевских курсантов, каковым и он был, 183 сантиметра, но почему его жена непременно высокая? Тем не менее я была уверена, что пара непременно высокая. Вот так и ходила. И боялась. И шарахалась.
В один из дней, когда, по моему мнению, должен был прийти ответ (была уверена, что должен был), поехала на Центральный телеграф, предъявила паспорт в окошко «до востребования» и, еще не видя письма, почувствовала, что оно есть.
Действительно, мне дали конверт, подписанный его рукой, а вместо обратного адреса – просто «КВ».
«Растроган Вашим благородством, Вы чудесная Аленушка, а не какая-то там Елена Есауловна. Мне очень жалко, что я лишен возможности повидать Вас здесь, – я ведь передвигаюсь с поводырем, а не один.
Кстати, когда я очнулся после операции, то сразу же увидел двух чудесных птиц с конскими хвостами. Они как-то поло, по-деревянному, клевали мне в темя, и тогда я закричал и пришли из мглы Вы – я никогда Вас не воображал такой: ну, во-первых, Вы были девчонка, в белом платьишке в синий горошек (у меня в детстве была такая рубашка, я ее запомнил), с карими круглыми глазенками, с двумя косичками-растопырками. Вы были со мной до рассвета, мы разговаривали, и я помню, что ко мне подходили белые фигуры (это были сестры), и одна из них сказала, что «этот не доживет до утра». Я страшно испугался, облился ужасом, поняв, что брежу, и Вы исчезли, но все время, пока я был в институте, я Вас нежно и пламенно любил.
А теперь о деле, т. е. о деньгах. Деньги не нужны, т. к. продана на мою хворь машина. Был также намечен к продаже гараж, чтобы здесь, под Москвой, купить мне хату. Но это оказалось тяжким делом, – требуется решение Совмина, господи ты боже мой! В общем, составлено письмо туда за подписью Михалкова, но все тщетно. Очевидно, через пару недель я вернусь в Вильнюс. Я Вам тогда напишу. Мне уже хочется работать. И хочется написать рассказ об… Ну как я ругался матом, отгоняя смерть. Я его уже написал в уме, называется он «Выстрел дуплетом», но напечатать его нельзя будет, он совершенно антисоветский, т. е. пронзительный, и в нем ведь не только о том, как я ругался.
Вы должны простить мне и тон, и слог, и качество букв этого письма, – эти чертовы совкарандаши не пишут, иссякают то и дело, а я заметил за собой, что кое-что потерял из прежнего, – стал не то что психом, но рубаху могу порвать, если пуговица застревает в петле. А потом жалко (вот только что разбил об стену карандаш, который иссяк). Да, немного стал психом, хотя я ведь сознаю, что делаю глупо, когда злюсь по пустякам, как дурная баба. Так что ничего дурного мне не грозит.
Ну, хватит?
Итак, спасибо Вам, милый Вы человек. Но если бы Вы видели, во что я превратился!
Целую Ваши руки. К. Воробьев.
19.1Х.»
Я прочитала это письмо там же, не отходя от окошка «до востребования». Да не прочитала – проглотила. Выйдя из зала телеграфа, почему-то спустилась в находящийся тут же рядом подвальчик булочной и стала зачем-то лихорадочно покупать хлеб: батоны, булки… Так и явилась к подруге, прижимая хлеб к груди…
Надо же, думала я, а ведь в детстве у меня действительно было белое платьице в синий горошек – мне его бабушка в конце войны купила за бесценок, и косички были, и глаза карие…
А еще адрес на конверте потряс: я ведь обратный адрес обозначила как «Центральный телеграф» и пришла на Центральный телеграф, а на конверте значилось «Главпочтамт, до востребования». Но ведь Главпочтамт находится не там, где Центральный телеграф, не на улице Горького, а совсем в другом месте, на улице Кирова. Каким же промыслом письмо, адресованное на Главпочтамт, оказалось на Центральном телеграфе?!
На следующий день подруга уезжала на юг отдыхать, оставив квартиру на меня. А я по утрам совершала ставшее привычным путешествие на улицу Ермолова, все с тем же трепетом и тем же желанием-боязнью встретить-не встретить…
В один из дней, перед тем как вернуться в Ростов, решила пойти в находящийся тут же рядом Филевский парк. Там было красиво и пустынно. Желтые, зеленые, коричневые, золотистые, багровые листья висели на ветках, готовые упасть, а упавшие шуршали под ногами. Набрав целый букет, огляделась, чем бы связать его, и опять увидела вдали высокую стройную пару – они, видимо, тоже пришли полюбоваться осенним лесом. Ну, положительно образ этой пары преследовал меня. Не дожидаясь, пока они приблизятся, торопливо пошла из парка.
Очутившись возле знакомой квартиры, перевязала букет гибким прутиком и встромила его в ручку двери.
Так я и не узнала, видел ли он этот мой букет или нет. Может, соседские мальчишки вытащили его и разметали листья тут же, может, он рассыпался сам, ненадежно связанный… Да мало ли что «может» – знать мне это было не дано…
* * *
Через несколько дней, уже в Ростове, узнала, что умер Шукшин. Когда мне позвонили сообщить, что «вчера ночью, на теплоходе, в каюте № 16, где он жил…», трубка выпала у меня из рук…
Просмотрев весь отснятый в хуторе Мелологовском киноматериал, я сделала телевизионную передачу «Памяти Шукшина». Летом это мыслилось по-другому: мы договаривались, что он приедет осенью в Ростов – искать на Дону места для съемок «Разина», и мы вместе будем комментировать пленку в прямом эфире. Комментировать пришлось мне одной…
* * *
А писем из Вильнюса не было, и я утешала себя тем, что там нужно время, чтобы войти в прежнюю колею. Но прошел октябрь, ноябрь, приближался Новый год.
Незадолго до Нового года у меня была передача о народном умельце, который делал уникальные вещи из корней карагача. Все это он привез в студию, рассказывал, как, находя очередной корень или корягу, «видит» там человека или какое-либо животное, и лишь подправляет ножом созданное природой, убирая лишнее, но ничего не добавляя.
Особенно очаровательна была собака: разинув рот и высунув язык, она глазами-бусинками смотрела на кого-то, при этом хвост у нее был торчком, а уши нависали над глазами. Спинка у нее была длинная, шелковистая, я провела по ней рукой, и мне показалось, что прикосновение это так и осталось на ней. И мне захотелось приобрести ее. Я упрашивала хозяина продать мне собаку, ему, видимо, не хотелось расставаться с ней, но все-таки, сделав жест рукой «а-а, пропади все пропадом!», он не продал, а подарил мне ее. Этот королевский подарок я собиралась после Нового года отослать в Вильнюс – ему, наверное, тоже захочется погладить ее…
К Новому году я послала поздравительную открытку, а когда и в январе не пришел ответ, решила позвонить.
Трубку взяла Наташа, дочь, от нее-то я и узнала, что ему стало плохо, диагноз – рак, он сейчас в городской клинической больнице, делается все возможное…
* * *
И пошли дни тревожного ожидания.
Я купила тогда набор цветных открыток «Вильнюс». Мне казалось, что, рассматривая их подолгу, я переношусь туда, к тому, что происходит сейчас там. На открытках были улицы города, вид на замок Гедиминаса, картинная галерея, университет, историко-этнографический музей, жилой район Лаздинай, клиническая больница…
Утопающие в зелени белоснежные пятиэтажные корпуса больницы напоминали скорее санаторий, чистый, ухоженный, и я пыталась представить, что где-то здесь, на каком-то этаже, лежит он, и мне казалось, что нужно полететь туда, устроиться нянечкой, уборщицей, кем угодно, чтобы, неузнанной, помогать. Своими мыслями и намерением поделилась с другом, но он решительно отмел это намерение: «Там вас могут обидеть». С точки зрения здравого смысла, такое, наверное, могло быть: рядом находились близкие люди, и кто знает, как бы они восприняли мой приезд… Но всегда ли здравый смысл – лучший советчик?
* * *
В те месяцы словно все вокруг сфокусировалось на этой болезни. Уходил из жизни Стасис Красаускас, и Роберт Рождественский посвятил ему стихи с рефреном «Стаська, не умирай».
Пусть в коридоре голом,
слова мне не сказав,
ставший родным, онколог
вновь отведет глаза.
Сделаю все, что нужно:
слезы сумею скрыть.
Буду острить натужно,
о пустяках говорить.
Врать, от стыда сгорая…
так и не разберу:
может быть, мы играем
оба в одну игру?!
……………………………
В окнах больших и хмурых
высветится ответ.
Как на твоих гравюрах
белый и черный цвет.
И до безумия просто
канет в снежный февраль
страшная эта просьба:
Стаська, не умирай…
А тут еще вышел первый номер журнала «Москва» с повестью В. Солоухина «Приговор» – там у героя была обнаружена та же болезнь, и его ощущение близкого ухода вылилось в прекрасные поэтические строки, вставленные в прозу. Я и сейчас нет-нет и вспоминаю те слова – не целиком стихотворение, а отдельные строфы:
Не ходить путями старыми,
Новых вовсе не торить.
Благодарствуйте, сударыня, –
Буду нынче говорить,
Все, что было нам подарено,
Утекает, как вода.
Благодарствуйте, сударыня,
За последние года…
………………………………
Вот уже косой ударено,
Покачнулась трынь-трава.
Благодарствуйте, сударыня,
За последние слова…
……………………………….
Благодарствуйте и царствуйте,
Вспоминайте иногда.
Даже это «благодарствуйте»
Утекает, как вода.
* * *
Чуда не произошло: позвонила Наташа и сказала: «папы не стало»…
Похоже было, что он предсказал дату своей смерти. В декабре 1974 года в «Литературной России» был напечатан фрагмент повести «…И всему роду твоему», над которой он работал, и там герой ее, Сыромуков, тяжело больной человек, досадуя на инфантильность сына, думает: «Впрочем, он возмужает сразу же, как только настанет тот день… Может, это случится весной. В марте, например. Тогда через месяц обновится мир, а это захватит его и уведет в сторону…»
Похороны были назначены на 5 марта, прощание должно было состояться в клубе писателей, в 11 часов…
* * *
Идя с работы домой после телефонного звонка из Вильнюса, я ощущала (страшно признаться!) какое-то высокое торжество. Отгоняла от себя это ощущение, считая его кощунственным, и только много лет спустя, прочитав в воспоминаниях Зинаиды Шаховской, как хоронили Веру Николаевну Муромцеву-Бунину, несколько успокоилась: «3 апреля 1961 года, узнав о кончине Веры Николаевны, я пришла на первую панихиду, – писала З. Шаховская. – На этой панихиде царствовала не скорбь, а какое-то особое, светлое чувство, как будто мы провожали очень хорошего человека, который наконец возвращается к себе – домой»…
Не буду подробно рассказывать, как спешно доставала авиабилет, как долго болталась в воздухе на грузовом самолете, куда меня пристроил наш писатель-летчик, как прилетела ночью в Быково, как добиралась потом до Внуково, как брала там билет на утро до Вильнюса, как всю ночь сидела в аэропорту, вспоминая все, что предшествовало этому, как представляла, что завтра, наконец-то, увижу его и что почувствую при этом…
А утром объявили, что погода нелетная и мой рейс задерживается ориентировочно на два часа.
Спустя время сообщили, что рейс снова задерживается, а когда в третий раз объявили задержку, я поняла, что даже такой встрече не суждено состояться. Даже если полет объявят, то в лучшем случае я прилечу в последний момент, все будет впопыхах, без того душевного состояния, которое необходимо для последнего прощания.
И, сдав билет, я вернулась домой.
Часть II. ПО ЖИВОМУ СЛЕДУ
                      Теперь я мертв. Я стал листами книги,
                      И можешь ты меня перелистать.
М. Волошин
В Вильнюс удалось попасть только несколько месяцев спустя, во время летнего отпуска.
На этот раз никаких помех не было: прилетев в Москву, тут же взяла авиабилет на Вильнюс, где уже было забронировано место в гостинице: московские друзья постарались.
Устроившись, решила поехать на Антакальнисское воинское кладбище. Цветы долго искать не пришлось – рядом с гостиницей, на Басанавичюса, был цветочный рынок, и, купив красные гвоздики, села в троллейбус.
Кладбище располагалось на холмах. Почему-то подумалось, что могилу я смогу найти без посторонней помощи: все захоронения были давние, со старинными крестами и надгробиями, и надо было (так казалось мне) просто выйти на свежий холмик.
Поднималась вверх, спускалась, отходила то вправо, то влево, все время это был небольшой пятачок, который не отпускал, но поиски были безуспешными.
Женщина из кладбищенской конторы любезно согласилась помочь и повела меня туда, где только что я крутилась: могила оказалась за чьим-то высоким памятником черного мрамора.
Небольшой холмик, скромная мраморная дощечка с именем и датами жизни.
Я опустилась на землю – она была теплая, прогретая солнцем, песчаная, густо покрытая хвойными иголками – и положила руки на холмик.
Вот и встретились…
* * *
Могилы здесь были расположены близко друг к другу, и можно было, не поднимаясь с земли, прочесть то, что высечено на надгробиях.
«Алексей Иванов Кундро, улан 23 уланского полка 3 швадрона м-ко Речки. Родился 1 августа 1905 г. ум. 20 марта 1928 г. Мир праху твоему дорогой наш сын» – прочла справа.
Рядом с уланом покоился какой-то Туган-Мирза-Барановский. Генерал-лейтенант. А рядом с ним, в одной ограде, – Ольга Константиновна Новогребенская. 1906 год. Год ее рождения? Или год их общей смерти?
Около них – Тимофей Луппо. Так же, как и Алексей Кундро, прожил он двадцать четыре года. Интересно, что случилось с ним 12 апреля 1888 года?
Уланы, генералы, поручики. Наверно, ему хорошо лежать в таком соседстве…
Положив гвоздики на могилу и набрав земли в носовой платок, я покинула кладбище.
* * *
К дому на Веркю, 1 шел 5-й троллейбус.
Это была конечная остановка. Дом стоял наискосок от кинотеатра «Звезда» и выглядел внушительно.
Я обошла дом и оказалась во дворе. Оглядевшись в надежде найти самодельный гараж, описанный в «Великане», и не обнаружив его, вошла в подъезд. Поднявшись к квартире 25, так же, как в Москве, на улице генерала Ермолова, прикоснулась к ручке двери. И ничего не почувствовала...
От дома шла пешком. Где-то должна быть маленькая русская церквушка, куда он иногда заходил.
Она стояла близ дороги и… не звала зайти в нее.
Путь к центру города показался не длинным, и, выйдя на центральную улицу, решила отыскать главпочтамт – здесь он получал письма.
Помещение было просторным, современной планировки (видимо, недавно построено), чистым и безлюдным. Наверное, ему было приятно приходить сюда: четкий шаг, отзываясь в пустом пространстве, вероятно, придавал уверенность…
Я прошла весь зал из конца в конец, и он обдал меня холодом…
Набродившись по городу до позднего вечера, вернулась в гостиницу. И только тогда решила позвонить по номеру 75-55-35.
Отозвался женский голос. Я представилась. «А-а, гвоздики, – услышала в ответ. Значит, она была там после меня. – Приезжайте. – Но, видимо, поняв, что уже поздно, или почувствовав мою заминку, сказала: – Ну, давайте завтра». И назначила время.
На другой день, уже зная, как ехать и где дом, я уверенно направилась к нему.
Дверь открылась сразу: «Я смотрела в окно и увидела, как вы уверенно пошли к дому, будто знали, где он находится». И повторила: «Очень уверенно». Я не стала объяснять, что была здесь вчера.
Надо сказать, что после его смерти я послала письмо на Веркю. Выразила соболезнование, рассказала, как пыталась прилететь на похороны, спросила, написан ли рассказ «Выстрел дуплетом», о котором он упомянул в последнем письме, завершено ли «…И всему роду твоему» и есть ли вообще что-либо неопубликованное.
От имени семьи ответила Наташа: «…в конце сентября папа был уже не в силах писать… «Выстрел дуплетом» он унес с собой… Архив будем разбирать не спеша, когда обретем полную ясность духа и разума… На любые Ваши вопросы всегда рады будем ответить, а если задумаете побывать в Вильнюсе, с радостью примем Вас у себя». И подпись: Вера Викторовна. Наташа. Сергей.
И вот теперь мы сидели с Верой Викторовной в его кабинете. Она действительно оказалась высокой, стройной женщиной, как я и представляла ее себе там, в Москве, на улице генерала Ермолова.
Она подробно рассказывала обо всем, о чем я спрашивала, – казалось, ей самой надо было выговориться, показала альбом с фотографиями, в том числе и с теми, которые запечатлели похороны. Лицо в гробу было изболевшееся, иссохшее, и я летуче подумала, что это н е е г о лицо, и, наверное, хорошо, что я не смогла оказаться на похоронах.
Она рассказывала всю историю его болезни, весь тот ужас, который пришлось испытать ему и ей тоже – и в каунасской больнице, куда его направили из Вильнюса, и в Москве, и снова здесь. Она рассказывала, как ей удалось устроиться санитаркой в клинике Бурденко, чтобы быть рядом с ним, а я, слушая ее, думала, как правильно она все делала.
«А вы знаете, – вдруг сказала она, – когда Константин Дмитриевич лежал здесь, в клинической больнице, уже в последние месяцы, я хотела написать вам и попросить приехать, но потом подумала, что вы можете ответить отказом, и не решилась».
Но я ведь хотела приехать, подумала, но не сказала я, а мне отсоветовали. Надо было прислушаться к своему сердцу и довериться ему. Отныне я знала, что всегда, при всех обстоятельствах буду слушать свое сердце…
* * *
Несколько месяцев спустя, уже в Ростове, открыв почтовый ящик, среди журналов, которые я выписывала тогда, обнаружила 12-й номер «Нашего современника» с повестью «…И всему роду твоему». Это было так неожиданно. Хоть я и понимала, что раз повесть есть, рано или поздно она будет опубликована, но чтобы так быстро…
Ощущение было такое, словно он не ушел или, уйдя, вернулся…
Повести были предпосланы его фотография и вступительное слово Евгения Носова, где говорилось об изяществе письма автора, о его умении проникать в глубины человеческой души, о том, что повесть является еще одним (хотя и горестным от сознания безвременной кончины автора) подарком подлинным ценителям высокохудожественной словесности.
Пробежав это глазами, я стала лихорадочно листать страницы, выхватывая то одну фразу, то другую, и, не останавливаясь, листала дальше, пока с сожалением не обнаружила, что повесть обрывается на 76-й странице, а следом идут наброски к повести с подзаголовками: «К походу в Энск», «О плене», «Об отряде», «К беседе с Ларой», «Елена Владимировна Ревич, жена», «В ресторане», «Там, где он живет», «К ночным воспоминаниям Сыромукова», «Перед отъездом из Кисловодска», «Конец» – наброски должны были дать представление, как развивались бы события дальше.
Немного поуспокоившись, начала читать уже не спеша, вникая в слова, мысли, помня, что они – последние…
«Каждый обязан вести себя достойным образом. Всегда! При любых обстоятельствах» – это звучало как заповедь. Глава с этой заповедью была опубликована в «Литературной России» еще при жизни автора, в декабре 1974 года. Тогда, я помню, инстинктивно отталкивалась от его ощущения скорого ухода и предчувствия, что это будет в марте, а сейчас, уже зная, что предчувствие оправдалось, вплоть до месяца ухода, читала, приобщаясь к миру его героя, к е г о миру.
Герой повести архитектор Сыромуков приезжает в кисловодский санаторий – он серьезно болен. Уже в самой фамилии – вся судьба. («Кстати, как ваша фамилия? – спрашивает его новая знакомая. – Как она звучит?» – «Правильно звучит», – отвечает Сыромуков и с нажимом и по слогам дважды повторяет свою фамилию).
Судьба его непростая и нелегкая: сиротское детство, трудная юность, трагические дни начала войны, которые в полной мере коснулись его, плен, побег из плена, организация партизанского отряда – вплоть до сегодняшнего дня, когда многое в этом дне вызывает у него неприятие.
На каждой странице повести были мучительные раздумья о мире, о себе в этом мире, вопросы, которые Сыромуков пытался разрешить то с новой знакомой по санаторию Ларой, то с соседом по палате Яночкиным, то с молодым барменом с университетским значком, вопросы, обращенные то в прошлое, то в будущее, то к читателю, то к самому себе.
Вот спрашивает его бармен, кто такие, по его мнению, хиппи. «Это, кажется, американские или английские парни с проснувшейся совестью», – отвечает Сыромуков. – «Которые возмутились действительностью, да?» – бармена почему-то устраивал ответ, уж слишком пылко он обрадовался ему, и Сыромуков дал попятный ход. – «Возможно, – сказал он, – но дело в том, что они не знают, как и в какую сторону им плыть от этой действительности, вот в чем беда». – «А зачем плыть самому, если тебя буксируют другие?» – «Ну, это уже зависит от предпочтения одного способа плавания другому. Кто-то любит водные лыжи, кто-то кроль, а кто-то брасс». – «Но вы забыли еще один английский способ. Называется оверарм. Это когда плывешь на боку». – «Ну-ну», – усмехается Сыромуков.
Понятно, что не о способе плавания, а о способе жизни идет здесь речь – едва ли не главный вопрос, волновавший писателя. Понятно, что его не устраивало ни то, чтобы его «буксировали» другие, ни возможность «проплыть» жизнь бочком («оверарм»). Уж слишком он самостоятелен и независим для этого. Не это ли имел в виду Сыромуков, мысленно возвращаясь к военному прошлому и пытаясь понять, почему же он, а не кто-то другой командовал партизанским отрядом: «Как тебе это удалось? В отряде ведь потом были бежавшие из плена майоры, капитаны, старшие политруки, батальонные комиссары и даже один полковник, но командовал ты, лейтенант. Как это тебе удалось?.. Не знаю… Я был… Но, может, и нет. Смелые были многие, а вот сохранивший себя настоящим лейтенантом – ты был один».
Потому и вызывает у него гнев Яночкин, что, пройдя войну «по брони», он готов осудить тех, кто попал в плен и испытал все муки ада. Потому и вызывает у него отпор бармен, что Сыромуков знает: «сытый субъект всегда опасен своим самодовольством и безучастностью, у такого умри на глазах – не отзовется». Потому и завет его сыну заключается в том, «чтобы Денис никогда, ни на один день, ни на час и ни на миг не стал бы довольным».
У Сыромукова время итогов. Но вместе с тем какой-то молодой задор не иссякает в нем, что-то роднящее его с Кержуном, когда тот, торя дорожку по первому снегу, представляет себя наследным принцем из сказки. И так же, как Кержуну, ему хочется подразнить самолюбивую посредственность, и потому, свалив берет на ухо, он демонстративно проходит мимо сытого курортного люда, уютно расположившегося на площадке перед корпусом. «Что было бы, – думает Сыромуков при этом, – если бы он, по воле «таинственной» силы, явился к корпусу вечером в десять сорок пять, перед отбоем, в золотом фуникулере, как в ракете. На площадке перед корпусом «карета», мелькнув и рассеяв искры – холодные, из золота, – остановилась, и он, Сыромуков, выпрыгнул из нее на глазах ошеломленных курортников и пошел к лифту, не оглядываясь. Что бы они делали?»
Неизжитое детство? Да. К тому же герои Воробьева всегда любили думать о себе «картинно». И когда было уж очень муторно в жизни, уходили в сказку. Или в воспоминания. Вот и Сыромуков снова и снова возвращается в прошлое – в свое детство, голодное, нищенское, но в котором все равно был свет.
* * *
Наверное, будь повесть законченной, она приобрела бы более глубокие очертания, прояснила уже обозначенные сюжетные линии, уточнила известные характеры и явила бы характеры и ситуации новые, но и в таком виде она не производила впечатление незавершенной – может, потому, что заканчивалась итоговыми мыслями Сыромукова, которые он хотел передать сыну, а также гимном жизни, которая будет продолжаться и после него: «Он думал, что это ничего не значит – ни то, что он вот-вот должен умереть сам, ни что уже умерли Лермонтов, Толстой, Хемингуэй, Экзюпери… что, возможно, усилиями темно-сытых людей погибнет на земле жизнь, но даже это ничего не будет значить, потому что жизнь тут была и цвела, и если ее не станет, то только здесь, на земле, а где-то за пределами здешнего неба она все равно будет продолжаться, потому что это немыслимо дико, чтобы ее не было такой же голубой, багряной, белой, как наша, посланной человеку великой милостью Великой тайны…»
Этот фрагмент повести был в заготовках, как и тот, который озаглавлен, как «Елена Владимировна Ревич, жена». Помня, что он упоминал о ней в письме 1974 года, я спросила у Веры Викторовны, кто такая Елена Владимировна Ревич.
«Она возникла из видений 1945 года, – писала ВВ. – Это русская эмигрантка Галина Владимировна Рокевич, знакомая моей мамы. Мы ее видели один раз, мельком. Потом она куда-то уехала, и мы о ней ничего не знали. В 1970 году мама узнала, что она живет в Литве, жизнь ее не удалась, она очень несчастна. Вот и все. Запомнилась она своей необыкновенной красотой и дворянской осанкой. Между прочим, у мамы есть ее фотографии. Константину Дмитриевичу нужен был воображаемый дворянский ее нрав, а все остальное – сплав воображения, отдельных фактов из нашей жизни (знакомство) и основного замысла: столкновение двух русских миров – советского и эмигрантского. Эта линия в повести была самой «темной», еще не выношенной так, как все остальные. В самом начале Сыромуков был задуман как вдовец, но это обстоятельство сковывало его «нужное» поведение, да и должен был произойти полный разлад с жизнью, она не могла состояться в этих условиях.
КД обладал поистине необыкновенной, бунинской творческой фантазией, умел создавать цельное, обобщенно-закономерное из множества деталей виденного, услышанного, пережитого, окрашенного собственной чистотой и взволнованностью, и еще многого, многого, что только ему одному дано. Поэтому его произведения имеют такое сильное общественное звучание и одновременно кажутся автобио­графическими. Это то, что известно мне, но ведь много остается за пределами наших знаний и пониманий, и никто уже и никогда не узнает истины…»
* * *
В мае 1977 года в Курске гастролировал ростовский театр юного зрителя, с актерами которого в 1974 году мы создавали телевизионный спектакль «Ищу тебя». И я приехала туда.
Узнав, что мне хотелось бы поехать в Нижний Реутец, село, где родился Воробьев, ребята решили помочь мне. Кто-то узнал, как туда добраться, а Саша Габ предложил мне сапоги своего героя Меркуцио. Накануне над Курщиной пролились дожди, и по знаменитым курским черноземам мне в моих белых «лодочках» на шпильке было не проплыть. Я благодарно согласилась было, но потом подумала, что надо сначала ехать автобусом до районного центра Медвенки, а потом еще добираться до Нижнего Реутца неизвестно сколько времени, и успею ли я вернуться к вечеру, когда в театре будет идти спектакль «Ромео и Джульетта», неизвестно. А представить, что Меркуцио-Габ, в сапогах которого я где-то пребываю в этот момент, выйдет на сцену босиком… Нет, это было бы слишком оригинальное прочтение Шекспира, и я отказалась от сапог.
Когда автобус доставил меня в Медвенку, откуда, как я узнала по дороге от местных жителей, добираться до Нижнего Реутца надо было пешком, я поняла, что на этот раз Медвенка – конечный пункт моего путешествия: ступив на землю, я тут же провалилась в своих «лодочках» в жидкий чернозем.
До отхода автобуса обратно в Курск было еще немного времени, и я похлюпала в находящийся рядом книжный магазин. И надо же! – едва переступила порог, услышала, как мужчина в плаще и резиновых сапогах спрашивал у продавщицы: «А Константин Воробьев у вас есть?» Константина Воробьева не было, но я уже родственно потянулась к этому человеку. Оказалось, что он – директор Нижне-Реутчанской восьмилетней школы, Николай Ефимович Воробьев. Нет, он не родственник Константина Дмитриевича, Воробьевы здесь распространенная фамилия, они просто вместе росли. Позже, когда я приехала в эти края второй раз и добралась-таки до Нижнего Реутца (Шелковки, как по привычке называют село старожилы), Николай Ефимович показал мне письмо Воробьева, адресованное ему: «Между прочим, Вас я отлично помню. Вы были очень шустрый белоголовый мальчишка – и уже директор школы? Непостижимо быстро летит время!» Письмо было датировано 4 апреля 1969 года. Прошло 34 года с того времени, как Воробьев покинул Шелковку, но в памяти остались и люди, с которыми он рос, и события, свидетелем которых был и которые вошли потом в его книги.
* * *
Второй раз я приехала в Курск осенью – Курская писательская организация решила отметить 60-летие Воробьева. Вообще-то 60-летие выпадало на 1979 год, но так как ему надо было в свое время после окончания школы поступать в сельхозтехникум, он исправил год рождения 1919 на 1917. 1917 и значился долгое время годом рождения Воробьева. Впрочем, только ли 1917-й? В шестом томе Краткой литературной энциклопедии в разделе «Русская литература» годом рождения писателя значится почему-то 1920 год, а в новомировской статье за 1977 год сказано, что Воробьев умер в 1975 году в возрасте 58 лет, т. е. опять-таки утверждается 1917 год рождения. Стоит ли удивляться этому, если и многие годы спустя после смерти писателя можно было прочитать такое: «Константин Воробьев почти неизвестен… При жизни молчание вокруг его имени. При жизни забвение и неизвестность, одиночество». Оказывается, не только при жизни.
…Актовый зал нижнереутчанской школы был переполнен. Жадно всматривались дети в приехавших к ним гостей. Среди гостей – сестра Константина Дмитриевича Милаида Дмитриевна, писатели из Курска, из Вильнюса, где долгие годы жил и похоронен Воробьев, из других городов страны.
– Мы, ровесники Константина Воробьева, через всю свою жизнь пронесем память о нем и как эстафету передадим эту память поколению, которое идет на смену, – сказал руководитель Курской писательской организации Петр Сальников.
И, словно бы отвечая на незаданный вопрос о годе рождения Воробьева, вдруг произнес:
– Это неважно, когда он родился, важно, чтобы он не умер, а продолжал жить, а это зависит от нас с вами.
И еще одна важная вещь прозвучала у Сальникова, но уже не в Нижнем Реутце, а на литературном вечере в Курске: надо напечатать не только все повести и рассказы Воробьева, но и статьи и рецензии о его творчестве, причем не только положительно оценивавшие его, но и те, в которых громились его книги. Страна должна знать своих героев.
Но это было потом, а в Нижнем Реутце после торжественной части все пошли к дому Воробьева, чтобы посадить деревца. Милаида Дмитриевна рассказала, что раньше здесь росли ракиты, много ракит, поэтому одна из повестей Воробьева называется «Почем в Ракитном радости». Во время войны деревья и кустарники были уничтожены. И вот теперь школьники высаживали новые деревца.
А я тем временем потихоньку обошла хату, стараясь запомнить все до мельчайших подробностей, соотнося то, что видела, с тем, что знала из его книг.
«А хата стояла. Как нарисованная. Как тогда. Как постоянно в моей памяти. Хаты всегда похожи на хозяина… Наша всю жизнь была похожа на маму. Мама носила платок, сдвинутый на лоб, и поветь хаты нависала над коником. Мать всегда смотрела на людей с виноватым прищуром, и в окнах хаты было это выражение…»
Крыша над хатой была уже не соломенная, а под шифером, и смотрелась она по-другому, потому что давно уже поселились в ней другие люди. Да и вокруг хаты многое изменилось, но если всмотреться, то можно представить, как это было при нем.
«Простор, в который я вышел, был устрашающе широк. Раньше от улицы к речке – справа и слева, в оба конца села – сбегали огороженные сады и конопляники. Теперь тут была целина, степь. В рассветной просини утра степь чуть-чуть розовела – пробивалась молодая трава. Под бугром залегал еще ночной полумрак, и голая речка блестела там сизо и холодно. За речкой, сходясь где-то с небом, полого возвышались черные поля…»
Вот здесь, в этом раздолье, вошла в него Россия, чтобы много позже, вылившись на страницы его книг, быть радостно узнанной читателями: «Тетка Егориха» – ведь это же Россия светлая, такая широкая и просторная!»
И это читатели заметили: «А «Крик»? Прелесть! «Пойду один». А Маринка – ладушка…»
Это то, что ему удалось услышать при жизни и что хорошо и ладно легло на душу, что помогало жить и писать.
А вот что ему не удалось услышать.
– Чистота-то какая в его книгах!.. – И просветленное, умиленное лицо хуторского старожила при воспоминании об этой чистоте.
– А он, слышь, кочетка-то за пазуху и так и просидел с ним ночь, пересаживая то под левую, то под правую мышку.
И пожилая женщина торопливо, боясь, что ее не дослушают – даже за рукав держит того, кому рассказывает, – досказывает запомнившийся ей эпизод из книги:
– А утром продал его за шесть рублей и уехал в Москву. Потом только узнал, что продешевил: четвертной надо было просить…
Рядом молодой человек, размягченный воспоминаниями:
– Читал своей матери «Почем в Ракитном радости» – так она плакала… А помните, как заканчивается? Он рассыпает на черной пахучей дороге крашеную скорлупу: завтра кто-нибудь увидит и решит, что дети насорили. И подумает: и куда они только шли? В гости, что ли? Или из гостей?
Ловлю себя на том, что не хочу долгих рассказов и воспоминаний, не хочу много слов – лучше вот так, обрывочно. Как подарок. От этого вот мужчины. От женщины той. И от этой. Еще. И снова подарок. «Входи в сердце встречного с подарком» – так, кстати, хотел назвать он цикл достоверных рассказов.
Подхожу к хате и прошу разрешения у хозяев войти, посмотреть. И почти суеверный трепет испытываю, прикасаясь к двери старой хаты – кажется, она навсегда сохранила прикосновение т е х рук.
«Там, на стенках, под тринадцатым или двадцать пятым слоем белой глины – это зависит от того, сколько раз белилась с тех пор хата, – живут мои, нарисованные углем, огромные петухи. Хвосты у них завиваются, как дым – через всю стену до самого потолка…»
Это как тайна, доверенная только тебе, и ты хранишь ее, с ней находишься сейчас в этой хате, не имея возможности у в и д е т ь, но зная, что они е с т ь, живут здесь, нарисованные когда-то углем огромные петухи, потому что ничто не исчезает из мира. И потому так дорого тут все, что было его родным, шелковским, ракитянским: все стежки-дорожки, все холмики и овражки. И потому в сердце своем ты так почтителен со всем, что встречается на твоем пути: старой ветлой, бегущим куда-то мальчишкой, идущей от колодца женщиной – ты отмечаешь про себя, что лица у людей тут просветленные, точно умытые колодезной водой…
И ты идешь по следам, пытаясь уловить его растворившееся в мире дыхание…
* * *
Из Курска я поехала в Москву, куда уже частично переселились Воробьевы – Вера Викторовна с сыном. В начале сентября она писала: «К 24 сентября в Н-Реутец я не смогу поехать. Если Вы решите ехать, буду Вам благодарна».
В квартире на Шокальского одна из двух комнат, по желанию Веры Викторовны, полностью повторила кабинет Константина Дмитриевича в Вильнюсе. Даже обои наклеили похожие на те, что были там, – темно-бордовые. Так же располагались тахта и старое удобное кресло для отдыха, так же в правом углу стоял небольшой письменный стол и рабочее кресло. На столе старинный бювар, на краю стола, придвинутого к стене, – бронзовая фигурка мальчика, невинно орошающего утро нового дня, – такая же стояла на столе Ирены в «Великане». На стене слева от стола висела неясная литовская чеканка, как потом оказалось, это прибалтийский рыбак, в робе и с сетями, а вначале, да еще издали, казалось, что это каторжник, тяжело несущий свои кандалы, что было естественным по отношению к человеку, прожившему нелегкую жизнь.
Вера Викторовна великодушно отдала мне ключи от квартиры – она уходила на работу – и показала, где лежат рукописи Константина Дмитриевича и его дневниковые записи.
Оставшись одна, я села в е г о кресло за е г о письменный стол, над которым висел его фотопортрет. И слезы хлынули из глаз: я впервые почувствовала, что его – нет. Странно, почему я не почувствовала этого в Вильнюсе, ни тогда, когда сидела в его кабинете, ни тогда, когда ходила по улицам, по которым ходил он, ни тогда, когда смотрела на старую русскую церквушку, ни тогда, когда заходила на почту. Почему тогда ничего не передалось моей душе? И только сейчас, когда представила, что он никогда больше не сядет за этот стол, никогда больше не разложит здесь свои бумаги, никогда больше ни одной строки его не ляжет на бумагу, я почувствовала потерю. Почему только сейчас? Что это? Постепенное вхождение в горькую истину? Или это потому, что сейчас никто не отвлекал и ничто не мешало сосредоточиться? Не знаю, только после мгновенного всплеска горя пришло облегчение…
* * *
Рукопись с правками от руки была большая. «Друг мой Момич». Та самая, которая побывала в «Новом мире», была отвергнута и по совету Твардовского переделана в «Тетку Егориху». Перелистав ее (читать подробно не было сил: не то эмоциональное состояние) и мельком обратив внимание на те страницы о коллективизации, которых не было в «Тетке Егорихе», я отложила рукопись. А вот дневниковые записи прочла подробно. И даже кое-то переписала в свой блокнот.
Здесь были и эпиграфы к повести «Это мы, господи!» (он назвал ее «белой повестью»): из протопопа Аввакума «Выпросил у Бога светлую Россию Сатана, Да очервленит ю кровию мученической» и из Волошина «Я ль в тебя посмею бросить камень? Осужу страстной и буйный пламень? В грязь лицом тебе ль не поклонюсь, След босой ноги благословляя, – Ты – бездомная, гулящая, хмельная, Во Христе юродивая Русь»; были стихи Коржавина «Мужество» и «Инерция стиля» – видимо, он переписал их потому, что они отвечали его душевному настрою; и короткая запись, возможно, относящаяся к будущему рассказу «Выстрел дуплетом»: «Если все потеряно и нет надежды, жизнь – это позор, а смерть – долг. Кажется, это сказал Вольтер»; и запечатленные на бумаге мысли на память; и, наконец, краткий «бюллетень болезни» уже после операции.
«19 августа.
Сегодня исполнилось 32 дня со дня операции. Но я себя начинаю чувствовать все хуже и хуже. Боль в правой части затылка все усиливается, я теряю присутствие духа, боюсь сойти с ума. И не верю, что выживу, – стал не верить. И все чаще и чаще думаю, что могу запоздать, когда уже не буду в состоянии позаботиться о достойном уходе из жизни. Наверное, пора кончать. Все. Выхода нет. Книга – главная – осталась ненаписанной».
«22 августа.
Мною все решено, как быть, если профессор найдет через два дня, что у меня рак. А то, что у меня рак, я убежден. Очень трудно ждать. Надо бы скорей, пока я сам держусь с достоинством, пока похож на себя. Я боюсь сойти с ума. Жаль, что «Крик» не закончил, не написал. Это была бы хорошая книга. Так я думаю.
Сегодня мне совсем плохо. Но я знаю, что очень далеко и глубоко во мне живет и живет надежда, что, может, все еще обойдется».
«25.8.74.
Завтра или послезавтра профессор-онколог скажет, рак у меня или нет. Собственно, он, конечно, не скажет правду. Но меня-то он не обманет, я все увижу.
Тогда мне нужно будет месяцев за 7–8, пока не начнутся дикие боли, написать свою последнюю книгу – то, что я видел, что знаю. А после уйти.
Удивительно. Вот в эти 5 трудных дней я находил поддержку в том, что читал малыми дозами «Праздник, который всегда с тобой». Сейчас читаю Ремарка «Три товарища». Это тоже помогает жить. Не пускает к веревке».
«31 августа. Рака, говорят, у меня нет».
Рак у него был, но сила жизни, желание жизни были таковы, что даже его, который все видел и понимал, оказалось возможным обмануть. Да он и сам говорил о надежде, живущей в нем.
Между записями 19 и 22 августа – выписки из Хемингуэя: «Теперь я научился писать рассказы так, что их не понимают. Это совершенно ясно. И уж совершенно несомненно, что на них нет спроса. Но их поймут – точно так, как это бывает с картинами. Нужно лишь время и вера в себя» и «Будь я проклят, если напишу роман только ради того, чтобы обедать каждый день».
И если вторая цитата это и его, Воробьева, кредо, то первая свидетельствует о его неприятии расхожей литературы, привычно убаюкивающей читателя, согласного на то, чтобы его «буксировали», – с первых же своих произведений он шел супротив течения.
А сразу же после записи от 31 августа шла другая:
«К вопросу о «принципиальности» советских критиков. Есть классическая устойчивость античного треножника и есть безобразная непоколебимость бегемота, увязшего в трясине».
А также записи из наблюдений о жизни:
«Превосходная степень всегда вызывала раздражение, ибо в мире больше всего посредственного».
«Чтобы испытать озарение и счастье, надо пройти сквозь великие испытания мучением. Всяческим».
«Дело в том, что нельзя было не видеть глубокой порочности всего сущего, подтверждающего, как велик и уже необратим процесс распада человечности в этой гнусной антинародной и антижизненной системе власти».
Дневник велся от случая к случаю. Записи были разрозненные, и в одной из них он объясняет причину этого: «Нет, дневник вести невозможно, если все время помнить, что его каждую секунду могут прийти и забрать. А записывать здесь различный вздор, а не то, отчего волосы встали бы дыбом, не стоит…»
Но все-таки нет-нет да и записывалось то, от чего волосы встают дыбом. Запись 1971 года:
«В этом году в мае умерла мама. Когда-нибудь я напишу, как хоронил ее в Москве, на Ваганьковском кладбище. Как 9-го вез ее в гробу из Каширы на «газике». Шофер был пьян. Я с великим унижением нанял его за 40 руб., и всю дорогу до Москвы он пел похабные песни, а перед Москвой, убоясь автоинспекции, отказался ехать. Была уже ночь. Я сказал, что у меня есть таблетки, уничтожающие запах водки, и дал ему несколько таблеток валидола. Он съел их и поехал. А в Москве некуда было деться. Шофер потребовал снимать гроб, – ему надо было до утра поставить незаметно машину в гараж. Я решил снять гроб на кладбище и там дождаться утра, но оно оказалось запертым на замок. Я плохо соображал, сердце отказывало. За 10 рублей шофер согласился поехать от кладбища к моргу на Пироговской. Там я долго звонил. Наконец, вышла дежурная девица. За десятку она согласилась принять гроб с мамой, но чтобы в восемь утра я забрал его. Как я сгружал гроб! Как все это было!.. А утром не на чем было везти. В похоронной конторе на Ваганьковском машину-катафалк могли послать только… на второй день. Очередь, а машин мало. Я вернулся в морг. Какой там запах! Меня то и дело рвало, и я совсем обессилел и ничего не мог… Оказывается, надо было дать 25 рублей санитару, чтобы он выдал справку, что труп заморожен. Тогда покойницу могла принять церковь для отпевания. Но везти было не на чем. Я снова поехал в Ваганьково и – опять подсказали люди – за 25 рублей шофер катафалка обещал вечером, до 6 часов, приехать в морг. К тому часу закрывалась церковь…
Нельзя об этом писать. Нельзя!»
И весь этот ужас он пережил 9 мая, в день Победы, которую выстрадал едва ли не больше других.
* * *
Вечером пришла с работы Вера Викторовна, удивилась, что я еще здесь, мы договаривались, где оставить ключ, когда я буду уходить.
Мы ели вареную картошку, привезенную мною из Курска, – огромные белые клубни, я рассказывала о том, как прошел день рождения Константина Дмитриевича в Нижнем Реутце, она вскользь спросила, прочла ли я «Момича», я так же вскользь сказала, что обратила внимание на те страницы, что были вымараны при подготовке сокращенного варианта повести, о дневниках речи не возникло, и вскоре я ушла.
* * *
Вдохновленная поездкой на родину КД, я решила побывать и в кисловод­ском санатории «Красные камни» – там бывал Воробьев и туда приехал теплой ноябрьской осенью Сыромуков. Ему повезло: стояла настоящая августовская погода, в мой же приезд выпал первый снег, но было не холодно, тихо и дышалось хорошо.
Дорога к санаторию шла вверх, и я стала подниматься по асфальтированному терренкуру, пока не показались корпуса санатория.
Отсюда хорошо была видна вершина Эльбруса – ею любовался Сыромуков, и ему казалось, что в распаде гор таится какая-то нежная подарочная тайна миру.
Площадка перед корпусом были пуста, но помнилось, что в приезд Сыромукова все скамейки были заняты курортным людом – они сидели и пили натощак нарзан из голубых фаянсовых кружек с орлами.
А вот колонна вестибюля, возле которой Сыромукова застал сердечный приступ, и он стоял и обеими руками трогал и трогал берет, ощущая лопатками озноб­ную прохладу шероховатого туфа.
Оглядевшись, нет ли кого вокруг, кто мог бы остановить меня или хотя бы спросить, что мне надо, я поспешно поднялась на третий этаж. Уже не помню, была ли в длинном широком коридоре ковровая дорожка, но это и не важно – важно то, что по этому коридору стремительной четкой походкой двигался высокий человек в темном щеголеватом костюме – Сыромуков? Воробьев?
Спустившись в вестибюль и снова выйдя на площадку перед корпусом, увидела скамейки, за которыми, как и тогда, был бассейн без воды, окруженный кустами туй, а в их нишах располагались лавочки с крутыми неудобными спинками. Сев на одну из них, установила дыхание и потихоньку – а вдруг увидят! – отщипнула веточку туи и спрятала в сумку. Тут Сыромуков сидел и про себя размышлял о том, что сытый субъект опасен своим самодовольством, у такого умри на глазах – не отзовется.
Мысли эти приходили ему в голову потому, что он приехал сюда на лечение: очень болело сердце. А, кстати, сколько ему было? Сорок восемь. Возраст несерьезный, если бы на его долю не выпали столь тяжкие испытания.
Стоп! Как же ему могло быть сорок восемь? Если действие повести относится к 1975 году («Тридцать лет после войны, осенью…» – вариант названия повести), а ему сорок восемь, значит, он 1927 года рождения. Но если так, то в 43 году, о котором вспоминает Сыромуков, он не мог командовать партизанским отрядом, уже повоевав, попав в плен и бежав оттуда, потому что в 43-м ему было всего шестнадцать лет. «Ну, понеслась», – совсем, как Сыромуков, подумала я о себе. Наверное, если бы изложила все это автору повести, не исключено, что он сказал бы то, что сказал когда-то в связи с «Великаном»: «Никогда не думал, что найдется на свете продука-бестия, что поймает меня за руку».
Отринув от себя это копание в возрасте Сыромукова, снова погрузилась в атмосферу санатория, города, по которому все ходила и ходила, пытаясь что-то понять, почувствовать…
В последний раз поднявшись по терренкуру к санаторию – попрощаться, вдруг ощутила, что ведь именно по этой дороге перед отъездом из Кисловодска шел Сыромуков и тихо, облегчающе и восторженно плакал при мысли о своем скором уходе и о том, что жизнь будет продолжаться, как ему казалось, и за пределами здешнего неба…
* * *
А Вера Викторовна побывала на родине КД в следующем году и делилась своими впечатлениями:
«28 и 29 июля я была в Курске-Медвенке-Нижнем Реутце. Сложно говорить об этом в письме. Можно только при встрече. Два этих дня были солнечными, чудесными, мы смогли не спеша пройти по всем дорожкам села. Наверное, место, где провел человек детство, во многом определяет характер и жизненный путь. Здесь было все, как в жизни Константина Дмитриевича: у самой хаты овраг, несколько шагов и обвал… А впереди желтые, синие, зеленые дали, вызывающие чувство щемящей тоски и беспокойства. Еще более становится понятной любовь Константина Дмитриевича к лесному озеру, надежно защищенному природой, вселяющему чувство уверенности и прочности. Поездка была нужной, хорошо, что я там все увидела – людей, и хату, и природу. Очень хотелось бы с Вами встретиться, поговорить. Не собираетесь ли Вы в Москву?»
* * *
В Москву я не собиралась, и некоторое время, вплоть до отъезда Веры Викторовны в Германию на преподавательскую работу, мы переписывались. Тогда же родилась у меня идея написать книжку о Константине Дмитриевиче. Но какую? Литературоведческую писать не хотелось, уж слишком живым человеком был он для меня, слишком близким, чтобы препарировать его тексты. Хотелось, чтобы и в возможной будущей книге он оставался живым. «Мой Воробьев».
Замыслом и сомнениями, как донести его живым, поделилась с Верой Викторовной. «Много ценного и интересного Вы нашли бы в письмах, если обладатели их разрешили бы с ними познакомиться, – писала она. – Это письма к Гончарову, Астафьеву, Куранову, Колосову, Бондареву, Костржевской, Воронину, Томашевскому, несколько писем Носову. На мою просьбу прислать копии никто не откликнулся. Вам стоило бы встретиться с теми, кто близко знал КД-ча в Вильнюсе. И, конечно, все, что есть в нашем доме, для Вас будет всегда открытым».
Меньше всего мне хотелось бы обращаться с расспросами к тем, кто знал его, переписываться с ними – у меня сложилось свое представление об этом человеке, поэтому ни к вильнюсским друзьям и знакомым, ни к каким другим обращаться я не собиралась. Об этом и написала ВВ-не.
«Я очень благодарна Вам за откровенность, хорошо, что написали об этом. Мне это близко, понятно, и было бы значительно труднее нам об этом говорить, если бы Вы приняли мое предложение. Но я-то должна была предложить! Если уж говорить откровенно, то вообще художественно осмысленные биографии великих людей считаю делом вредным, жанром пошлым. Признаю только документальные изыскания жизни и исследование творчества. «Законным» признаю Ваш замысел «мой художник», за это можно выразить исследователю благодарность. КД был очень строг к этой «биографической» деятельности. Он не признавал читательские вечера, выступления по радио, на телевидении, готов был разогнать толпы посетителей музеев и умалить прочую деятельность этого рода. Наверное, от этого чувства протеста родилась привычка не оставлять черновиков, игнорировать приглашения выступить, прислать материал для энциклопедии, музея и т. д. Во всем отказывал, письма бросал в корзину. Обо всем это Вы знаете хорошо, все это есть и в письмах, и в книгах…»
Своими соображениями поделилась и Наташа: «…книга о папе должна быть прежде всего такой, какой она видится Вам – автору. Только так, мне думается, можно сделать хорошую книгу, хотя тягостно заранее знать, что правды написать нельзя.
Мне как-то всегда казалось, что самое важное, самое главное – это то, что ты сам сумел открыть, угадать, увидеть… я так всегда верю в человеческое чутье, больше даже, чем в воспоминания близких (вообще родственники меня всегда страшат, даже самые умнейшие и милейшие люди!), наверное, потому вряд ли осмелюсь сама написать воспоминания в той конкретной форме, которая подошла для воспоминаний о папе как о писателе...
Очевидно, родство часто просто мешает. Ощущение родства как помехи рождается у меня всякий раз, когда я читаю то, что пишут о художниках родные – братья, сестры, матери, жены. «Дальние», на мой взгляд, пишут лучше. Это мое личное представление, и потому позвольте благословить Вас на независимость от наших впечатлений, мнений, воспоминаний, ибо г л а в н о е художник всегда говорит своим творчеством. Больше, чем сказал художник с а м, своим творчеством, наверное, не скажет ни один из близких – добрых, умных, любящих и любимых – я не пишу здесь конкретно о нашей семье, но в общем-то и о Вашей книге думаю так: «Дай Бог ей независимости!»
И короткое письмо от Сергея в ответ на мой вопрос, не собирается ли он писать воспоминания об отце: «Возможно, я не прав, но мне, кроме бунинских о Чехове, ничьи воспоминания ни о ком не нравятся. Несмотря на их искренность».
Бунинские воспоминания о Чехове я как раз и держала в уме, думая о форме будущей книги – с воспроизведением того, что видела, слышала, почувствовала, поняла сама, с отдельными фразами-мыслями, которые всплывают словно бы невзначай, с большими периодами, которые перемежаются вот этими мыслями-фразами – одним словом, свободный полет мыслей, воспоминаний, заметок и т. д. Мозаика, короче. Или, как определил подобный жанр Катаев в «Траве забвенья», «отрывки, воспоминания, куски, мысли, сюжеты, очерки, заметки, цитаты».
Конечно, можно было расспрашивать тех, кто знал КД-ча, можно было задать множество вопросов: что говорил, какие книги и газеты читал, как выглядел, какую музыку любил, как и почему менялось настроение, но не хотелось этого делать. Не хотелось стороннего вмешательства в свое (мое!) представление об этом человеке, понимание его. И пусть оно не полное, в чем-то недостаточное, но – мое. Поэтому вслушиваться вслушивалась, что говорили, но спрашивать – нет.
Как-то вскользь в квартире Воробьевых в Москве, уже на Радужной: «Вот Апухтин, папа любил перечитывать его» (Наташа). Мне бы взять книгу, полистать, вчитаться – что же привлекло его в этом поэте? Может, какие-то пометки есть возле каких-то стихов – это ведь тоже помогло бы понять читавшего. Но – нет. Лишь осело в памяти: любил читать Апухтина.
Или: «Это папин свитер, теперь я ношу его» (Сергей). Хотелось протянуть руку, погладить, но опять-таки: «папин свитер» осталось в памяти. В котором, кстати, он запечатлен на фотографии в лесу.
Или: «Папино пальто». И вынимается из шкафа пальто, прелестно-старомодное, длинное, с меховым шалевым воротником, такие носили в Х1Х – начале ХХ веков. Кажется, Гуров из фильма «Дама с собачкой» ходил в таком. Прикоснуться бы к нему, вдохнуть запах воротника – ведь так хотелось этого, но – нет. Только кивок: приняла к сведению. Словно бы и не было этого жадного вбирания в себя.
Все, что слышу, откладывается в уме, в сознании. А в сердце – только то, что найдено, узнано, познано собой.
* * *
И еще одно «как?» возникло: как называть его в дальнейшем, когда буду писать о нем? Воробьев? Но это слишком официально, ну, какой же он для меня Воробьев, если я так близко, так родственно ощущаю его? Константин Дмитриевич? На слишком большое расстояние он тотчас отодвигается от меня. Что-то секретарское появлялось сразу же: «Константин Дмитриевич принять вас не сможет…» КВ (КаВэ)? Так он подписывал свои письма. Видимо, это оптимальный вариант – назвал же Л. Малкин фрагмент своих воспоминаний о нем именно так – «КаВэ». Но здесь есть элемент панибратства. Так как же? Может, «КД»?
В какой-то момент эти мои терзания напомнили мне терзания Чехова, когда он собирался к Л. Толстому.
Бунин так вспоминал об этом:
«…чуть не час решал, в каких штанах поехать к Толстому. Сбросил пенсне, помолодел и, мешая, по своему обыкновению, шутку с серьезным, все выходил из спальни то в одних, то в других штанах:
– Нет, эти неприлично узки! Подумает: щелкопер!
И шел надевать другие и опять выходил, смеясь:
– А эти шириною с Черное море! Подумает: нахал!»
Так и не сказал Бунин, в каких же штанах Чехов пошел к Толстому, да это и не важно – важно волнение, с каким он готовился ко встрече с Толстым.
Вот и я так и не определилась, как мне называть Воробьева. Решила: как рука ляжет. В каждом конкретном случае как душа подскажет.
* * *
Почему в какой-то момент жизни открываешь для себя того или иного писателя? Наверное, это предопределено всем ходом твоего внутреннего развития: твое мироощущение таково, что тебе обязательно должен был встретиться именно этот писатель, ибо, как известно, не мы выбираем книги, а книги выбирают нас.
Раз открыв для себя с в о е г о писателя, ты будешь снова и снова возвращаться к нему как к другу, будешь искать и находить – в строках ли, между строк – ответы на свои вопросы, будешь обращаться за советом, за помощью, за утешением в трудный момент жизни, наконец, за ощущением, которое хочется вспомнить и повторить в себе.
Вот очередная жизненная невзгода, и сами собой приходят на ум строки: «…я был тогда в той степени отвращения к ближним своим, когда жить можно лишь в том случае, если помнить о головокружительной бесконечности вселенной, перед которой человеческая возня смешна и бессмысленна…»
Вот заела проза жизни, захотелось очищения, и оно приходит со страниц книги: «…она была совсем маленькая и изнуряюще невообразимая со своим трепетно-жертвенным и доверчивым взглядом, вонзенным в меня. Я подхватил ее на руки, и мне стало нечем дышать».
И так же калено, как к одному из его героев, пристывают строчки: «нас тогда сыпучим снегом засыпало, и шептал я: мама, мама, что так мало…» И повод другой, и ситуация иная, а строчки кажутся единственно верными: «сердце билось, сильно билось и устало, и шепчу я: мама, мама, что так мало…»
И, заново ощутив покоряющую силу обнаженного слова, будешь доискиваться до сути воробьевской лирики, пока не поймешь, что все человеческое доверительно, а потому лирично. И доверительность эта не только в исповедальности, не только в словах – она и помимо слов пробивается…
«Они сидели бок о бок, и голову Момича криво опоясывал величиной с решето лохматый венок из ромашек и васильков – тетка, наверное, сплела, не сам же Момич! Они сидели прямо, строго и молча…»
Нигде, ни единым словом не обмолвились эти двое – тетка Егориха и Момич – о любви, и автор ни разу не произнес это слово за них, но и без этого понимаешь, как хорошо и вольно ей жить, чувствуя и на расстоянии надежное плечо этого человека, свою защищенность благодаря ему от жизненных невзгод, вместе с ним зная цену простым человеческим радостям – звону раннего летнего утра, веселым сельским «карагодам», вишневому солнцу о двух радужных столбах, синей ледяной тропе от села к колодцу и многому еще, на первый взгляд, будничному и незначительному, но что потом, долгие годы спустя, вспоминаешь с благодарностью как праздник, который выпал тебе в жизни…
* * *
«Мы открываем сейчас К. Воробьева, как после войны открывали Брест, как отрывали из-под руин то, что было погребено под ними. Уже и иных могил не стало видно, одна утрамбованная земля блестела на месте, но мертвые встали во весь рост и заговорили во всеуслышание».
Эти слова Игоря Золотусского прозвучали в 1981 году. Одна за другой стали выходить книги Воробьева, и многие действительно впервые открывали этого писателя.
Как-то потускнели и отошли на задний план произведения иных лауреатов, тех, кто издавался массовыми тиражами, имена которых насаждались долгие годы, а на авансцену вышли книги, которые долгие годы в лучшем случае были под спудом.
И так же незаметно, как-то вдруг отпали ярлыки «натуралистическое видение жизни», «искажение положительного образа», «пацифизм», «дегероизация», «окопная правда», которые упорно навешивались на те произведения военной прозы, что показывали войну не с привычной точки зрения, а такой, какую авторы этой прозы видели на полях сражений. И стало возможным в полный голос сказать о войне то, что сказал Виктор Астафьев:
«Читая послевоенные книги, смотря некоторые кинофильмы, я не раз и не два ловил себя на том, что был на какой-то другой войне (К. Воробьев уверял меня в том же). Да и в самом деле: как иначе-то думать, если вот под песню «Клен зеленый» воюют летчики, даже не воюют, а выступают на войне: «Парни бравые, бравые, бравые..» И так вот картинно выражаются: «Война – дело временное, музыка – вечна!» И-и… взмах руки: «Кле-он кудр-рявый!..» – летят вверх эшелоны, цистерны, – «р-рас-кудр-рявый!» – и лупит в хвост удирающему фрицу краснозвездный сокол, аж из того сажа и клочья летят! Еще раз: – «Раскудр-рявый!..» – и в землю врезается бомбовоз, разбегаются ошеломленные враги, все горит, все бежит – и как-то в кинотеатре я тоже заподпрыгивал на сиденье и в ладоши захлопал вместе с ребятишками школьного возраста – до того мне поглянулась такая разудалая война.
Или вот еще: смертельно раненая девица поет романс «Ах, не любил он, нет, не любил он…» – и палит из автомата по врагам, палит так много, что уж в рожке немецкого автомата не сорок, а тыща патронов должна быть – это она, под романс-то, «красивая и молодая», заманивает фашистов в темь леса, на неминучую погибель.
А там, на некиношной-то войне, на настоящей, дяди баскетбольного роста, как штангист Алексеев телосложением, раненные в живот (редко кто с этим ранением выживал), криком кричали «маму», и уж – срамища сплошная – доходило до того, что просили, умоляли: «Добейте, братцы!..»
Словно Константина Воробьева пересказывает Астафьев, его вставную новеллу из повести «Почем в Ракитном радости»: «Обычно доходяги умирали по ночам. Это очень трудно – умереть не в бою, а с голоду, в полной памяти, при открытых глазах: тут видится смерть издалека, и при ее подходе каждый доходяга непременно кликал мать. Лежит в темноте и зовет. Бородатый. Сорокалетний. Слушать это было страшно, – в мозгу начинало завязываться сумасшествие…»
Они были суровыми реалистами, люди, прошедшие войну и посчитавшие для себя необходимым говорить правду и только правду, как бы горька и непривычна она ни была. И потому не принимали они ни киношной войны, ни беллетристической войны.
Помню, заговорила я о только что прочитанной тогда повести Бориса Васильева «Завтра была война» с писателем Юрием Гончаровым. Гончаров, Воробьев, Астафьев – друзья, фронтовое братство. И услышала возмущенную отповедь себе, посмевшей всерьез воспринять эту повесть, и писателю, посмевшему «делать дешевую литературщину из нашей истории, народных переживаний». И от повести «Завтра была война» Гончаров переключился на ранее напечатанную книгу Васильева: «Возьмите другую его повесть, тоже превознесенную, награжденную, воспроизведенную и театрами, и кино, – «Зори тихие». Это что, настоящая война? Пять девчонок побивают целую орду немецких вояк-профессионалов! Да знаете ли вы, что представляли собой такие десантники, забрасываемые в наши тылы, каких головорезов в них набирали? Они проходили обучение в подразделениях дивизии «Бранденбург»… Один такой солдат из «Бранденбурга» в бою стоил целого взвода. Когда в тылу появлялся не очень даже многочисленный десант из таких солдат, на ликвидацию его бросали батальоны с пушками и минометами. А Васильев сражается с ними и даже наносит им тяжкие уроны силою одного нестроевого Васкова и хрупкими пальчиками пяти хрупких городских девчонок. Умилительно, конечно, патриотично – вот какое мужество проявляла на войне наша молодежь! А по существу – брехня, которой ни один фронтовик не поверит. Козьмакрючковщина! Настоящая война – это вот: «Самоходка № 120» К. Колесова, недавно напечатанная в «Октябре» с предисловием Бакланова (№ 6, 1984). Прочтите, если не читали, и Васильев покажется вам карликом, режиссером кукольного театра.
Думаю, убежден, знаю, что К. Д. Воробьев, которого вы любите и уважаете… сказал бы на эти темы еще резче. А то, что я однажды слышал от Носова, я вам, увы, не могу написать, вышло бы сплошь матерно».
* * *
О Юрии Гончарове я узнала из повести «…И всему роду твоему». Там Лара спрашивает у Сыромукова, кого из современных писателей он любит.
«– Есть такой писатель Юрий Гончаров. Может быть, он родственник того Гончарова.
– А что он написал?
– «Обломова», – едко сказал Сыромуков.
– Нет, этот ваш Гончаров.
– Он написал несколько книг. Отличных!»
И «Дезертир», и «Сто холодных ночей», и «Неудача», и другие повести действительно оказались отличными книгами.
Они умели поддерживать друг друга – писатели одного поколения и одной веры. Узнав, что «Литературная Россия» заказала Ю. Гончарову ответ на анкету «Как мы пишем», Воробьев посоветовал: «…напиши им всерьез, как мы это делаем, как сходим с ума, как нищенствуем, что умные и грамотные люди с чистой совестью знают тебя, ну, а все остальное зависит от тебя самого. Но, как сам понимаешь, нам надо удержаться на прежнем уровне – я разумею «Неудачу», «Дезертира», «Убиты под Москвой».
Он поставил повести Гончарова и свою в один ряд и тем выстроил единый принцип отношения к жизни и к литературе.
А Гончаров, когда уже после смерти Воробьева к нему обратилась аспирант­ка из Ленинграда, работавшая над диссертацией о творчестве Воробьева, отвечая на ее вопросы, разразился пламенной публицистикой. К тому времени мы уже были знакомы с Юрием Даниловичем, и он любезно предоставил мне странички своих пространных писем-ответов на вопросы аспирантки.
Он писал, что Воробьева можно понять по его повестям и рассказам: «он не был писателем из тех, что «прячутся» от читателя в своих произведениях, скрывают свои истинные мысли и чувства, симпатии и антипатии, он был из тех, кто поступает совсем наоборот – открывается со всей искренностью и полнотой. Вот тут и надлежит «исследовать» в первую очередь – ведь проза К. Д. по-настоящему еще никем не исследована, не «вскрыта», не растолкована (…)
Момич – у кого, где Вы найдете подобного кулака? Кулака показывали совсем по-другому, как Сторожева, вот это был образец, эталон, кочевавший из одного романа в другой, из одной книги в другую. Какой бы эпизод, какое бы место ни взять в прозе К. Воробьева, даже какую-нибудь бытовую, психологическую деталь, – обязательно за этим стоят большие и сложные, острые социальные, исторические явления, обязательно открывается глубокий, значительный, часто еще никем не выявленный общественный смысл. Он ведь в одном из своих произведений и Павлика Морозова к нам совсем другой стороной повернул, заставил по-другому на него посмотреть, не через тот шаблон, который сложился и заученно, затверженно повторялся. Вы догадываетесь, о каком произведении идет речь? «Почем в Ракитном радости». Но должен при этом сказать и следующее: чтобы исследовать, анализировать, толковать прозу К. Воробьева, кроме всего прочего, что полагается иметь исследователю, знания литературы, истории, эпохи, затрагиваемых писателем событий, нужно иметь еще и такую же гражданскую смелость, боевой писательский дух, какие были у Константина Воробьева (…)
Думаю, что в К. Воробьеве, несомненно, есть кровное родство с такими крупными личностями русской литературы, как Андрей Платонов, а если брать времена прошедшие, то даже Радищеву он близкая родня. Последнее сравнение, вероятно, покажется Вам неожиданным, возможно, чрезмерным, но, подумав, Вы согласитесь. Все разное, это так, а дух-то – один! (…)
Имена таких писателей – это символы мужества, терпения, стойкости, верности своему таланту, своему внутреннему голосу и тому долгу, который они должны были исполнить, для которого избрала их судьба. Как Андрей Платонов, как Булгаков и те, кто стоит с ними в одном ряду, К. Д. Воробьев, несмотря на силу давления, которому он подвергался, на все многообразные формы этого давления, вплоть до «нечего есть», сумел быть кремнево-стойким и выстоять в самой трудной борьбе нашего времени (…) он не позволил себя к чему-либо принудить, не позволил себя смять, как-то деформировать, не продался ни за какие вкусные похлебки, не шел ни на какие компромиссы, ни в чем и никогда не изменил самому себе (…)
Борух Галантер (Бор. Галанов) однажды пытался вообще «закрыть» Воробьева, написал в «Правде» в обзоре 6-го тома «Литературной энциклопедии», что среди имен советских писателей, пишущих о войне, совсем не должен даже упоминаться Константин Воробьев, он этого не заслуживает. Вот так: ату его! Стереть в порошок и предать забвению! Но Великую Отечественную войну с ее беспримерной кровью, двадцатимиллионными человеческими потерями и беспримерным мужеством нашего народа дети наши и внуки и все последующие поколения будут знать, представлять и помнить по книгам К. Воробьева, по его «Убитым под Москвой» и по книгам таких же честных реалистов, как он (…)
Писательский труд он избрал как возможность исполнить гражданский, общественный долг, он отдал себя литературному делу как служению (…)
КД называют военным писателем и считают, что правда, которую он писал, относится только к событиям войны. Такое определение неполно и однобоко представляет его значение. Я бы сказал, что он был и останется в литературе нравственным просветителем, доблестным рыцарем того ренессанса, того духовного, интеллектуального и гражданского возрождения, которое наступило и какое-то время длилось в нашем обществе после ХХ съезда партии. Вот так, по-моему, и только так надо на КД смотреть, так его и толковать, и тогда все его произведения, военные и невоенные, выстраиваются в очень стройный, единый, прочно скрепленный ряд, имеющий внутреннее родство, логику, связь (…)
КД был в своем творчестве очень органичен и искренен, это чувствуется, на каком бы месте ни раскрыть его прозу, и потому без всяких расспросов мне было ясно, что у КД все основано на личном, писательской выдумки или нет совсем, или очень мало, в каждом эпизоде фактическая, реальная канва. Возьмите, например, ночной бой в «Убитых под Москвой» – что-то судорожное, свалочное, беспорядочно-дикое, кошмарное, непонятное для всех, кто схватился и стреляет, душит, рвет в клочья друг друга, – и русским, и немцам. Только ярость, злоба, ослепление, и каждый на грани безумия. Другого подобного боя нет во всей литературе об Отечественной войне, а в ней уже не одна тысяча томов (…) Можно такой бой придумать за писательским столом? Конечно же, нет. Нужно было самому очутиться в такой каше, пережить этот ужас, это потрясение, нести в себе долгие годы – только так мог родиться тот ночной бой, который изображен К. Воробьевым и потрясает всякого, кто читает эти строки. Да и вся повесть в целом, со всем, что в ней есть? Нет же ни одного заемного, «литературного» слова, какого-то хоть малого, отдаленного повторения уже мелькнувшего в других книгах, каждая деталь, каждый штришок таковы, что непридуманность, подлинность явственно о себе заявляют: все из памяти, все из сердца, из реального, пережитого (…)
Ясно помню один его рассказ: когда наши фронты стали приближаться к нашей старой западной границе, до партизан в немецком тылу, среди которых находился КД, каким-то образом дошло, что Сталин никого не милует из тех, что попали в плен, даже тех, кто бежал к партизанам, вел героическую борьбу с оккупантами: всех огулом, не веря объяснениям, обращают в предателей и подвергают каре. Среди побывавших в плену есть завербованные немецкой разведкой, выявить их трудно, так пусть сидят все, так верней. А другая причина – Сталину нужно, выгодно иметь огромное число предателей, набитые до отказа лагеря, чтобы этими жертвами оправдать перед народом и историей свои ошибки: вот сколько предателей и изменников подрывало нашу мощь, помогало немцам, вот кто виноват в неудачах и поражениях, а вовсе не просчеты и недомыслие вождя. Раз так, говорили тайком между собой в землянках партизаны, раз не поверят правде, оболгут, оклевещут и безвинно покарают, не лучше ли не ждать прихода своих, податься куда-нибудь подальше? Реально вырисовывалась и приближалась страшная, пугающая судьба, в которой все было гораздо более тяжким и горьким, чем пережитое в немецком плену и партизанском подполье, потому что терпеть не от врагов, а от своих. Кто-то так и сделал: влился в мешанину отступающих на запад войск и гражданского населения, затерялся в этих потоках и ушел неизвестно куда. Но я решил остаться, сказал КД, будь что будет, родину покидать я не хотел и не мог. И еще была вера, что правда и справедливость все-таки заставят себя признать».
Вот это воспоминание Гончарова и слова Воробьева, что родину он покидать не хотел и не мог, подтверждаются одной из давних записей КД:
«Кузнецов, стало быть, не любил родину и свой народ. Я и без него знаю, что написать три антисоветских романа при пяти верноподданнических значительно легче, чем написать один «возможный» к публикации «Чертов палец» (так называется рассказ Воробьева о коллективизации, разорившей деревню. – Е. Д.). Я знаю это потому, что положил жизнь на это. Еще бы! Пожалуй, за «Момича» и за «Это мы, господи!» я получил бы там денег больше, чем Кузнецов, но…»
Как содержательно это «но»!
* * *
Нередко приходится слышать: «…преждевременно ушел из жизни, не завершив…»
Так ли уж «преждевременно» и действительно ли «не завершив»?
Листаю «Дневники» Пришвина:
«Читал «Живой Пушкин» Ашукина. Вспомнился разговор с Блоком…
– Но вот убили же Пушкина, – сказал я.
– Он сам в свое время уже был кончен, это его собственный конец был, – сказал Блок, – жить ему было уже нечем, его и убили».
В другой раз читаю воспоминания Натальи Роскиной об Ахматовой:
«Как-то я говорила Анне Андреевне, что горюю о ранней смерти Пушкина, а она мне отвечала, что в истории все делается вовремя. «Пушкин, – сказала она, – был бы немыслим в сороковых годах, его бы все забыли, это было бы ужасно».
О судьбах великих размышляли многие, имея в виду трагедии их жизни. «…Считаю, что великий поэт никогда не уйдет раньше своего срока, – писала Б. Ахмадулина. – Ахматовой было дано именно столько прожить со всеми ее страданиями, а Лермонтову столько, сколько он и прожил… Но именно великий поэт должен успеть сделать то, что он должен сделать для человечества. А от чего сие зависит, это уж другое… Да и про Пушкина осмелюсь сказать, что, уже обреченный, он не покинул бы нас, если бы не смог сделать всего, что предначертано. А Цветаева? Никогда, никакая сила не заставила бы ее уйти из жизни, если бы долг не был ею исполнен. И поэтому я точно знаю, что сослагательное наклонение здесь не применимо. Что, если бы да кабы… Я уверена, что судьба поэта предо­пределена. Он так не случаен (впрочем, я думаю, что и никто на свете не случаен, всем судьбам есть объяснение), этот человек, наиболее призванный к трагическому способу существования. Он, как правило, не задерживается на белом свете, и удел других спасти его…»
Нередко говорят: свою главную книгу он так и не написал. Да нет, написал. Только она не в виде какой-то одной, конкретной книги, а разлита во всем творчестве писателя. Собери самое существенное, что есть в других книгах, это и будет его главная книга.
* * *
Свою главную книгу он хотел назвать «Это мы, господи!» Временами казалось, что она должна называться «Крик».
За несколько месяцев до смерти заносил в дневник: «Книга – главная – осталась ненаписанной».
Повесть «Это мы, господи!» (повесть, а не роман, главная книга с таким же названием) вышла в свет в 1986 году. Через сорок три года после написания. Правда, называлась она тогда «Дорога в отчий дом» и была написана ровно за тридцать дней, зимой 1943 года. Он писал ее, бежав из плена, спрятавшись на конспиративной квартире в Шяуляе, писал, торопясь успеть рассказать все, что пережил.
В 1946 году он предложил ее «Новому миру», но повесть была отклонена, и рукопись вместе с другими материалами «Нового мира» была сдана в Центральный государственный архив литературы и искусства, где и была обнаружена в 1985 году.
Бездна страданий человеческих открывается при чтении этой книги об ужасах фашистского плена.
…Необозримый снежный простор декабрьского поля, и только на квадрате, обнесенном колючей проволокой, снега нет: его съели вместе с крошками земли. Это ржевский лагерь.
Клейкая непролазная грязь вяземского лагеря – здесь люди, работающие на выгрузке песка из вагонов с шести утра до восьми вечера, не получают ни капли воды.
Смоленский лагерь. В центре его – виселица, похожая на букву П. Но на ней можно повесить в один прием лишь четверых пленных, и изобретательный фашистский мозг додумался приделать к букве П букву Г – теперь можно повесить сразу восьмерых.
Он и не до того еще додумывался. После тринадцати суток голода, которым сознательно морили людей, в лагерь загнали раненую лошадь. Несчастные набросились на нее, а фашисты открыли по ним с вышек пулеметный огонь. Да как экономно: ни одна пуля не ушла в пустоту. А когда люди разбежались, на месте, где была лошадь, лежали кровавые, еще теплые кости, и вокруг около ста человек, убитых, задавленных, раненых.
Читая это, понимаешь, что имел в виду Сыромуков, когда, отстаивая в споре со своим соседом по санаторной палате Яночкиным право бывших военнопленных на сострадание, говорил, что лично он наградил бы всех пленных, кто остался цел в фашистских лагерях. Яночкину это непонятно: принято ведь считать военнопленных предателями, из которых потом власовцы вербовались, а он, видишь ли, орденом их!
«– И каким бы ты их, к примеру?
Сыромуков сказал, что тут нужен был какой-то особый орден с особым статусом.
– Чтоб за плен, значит, выходило?
– За страдания и муки.
– Ну, а назвать его как же надо было?
– Может быть, орденом «Скорбящей матери».
– Гм.
– Не годится?
– Нет, – сумрачно сказал Яночкин. – Скорбная мать тут ни при чем. Вот ежели что-нибудь вроде блудного сына – дело другое. Тут правильно. Получай и носи свой знак без права снятия. До самой смерти».
Она оказалась очень живучей, эта точка зрения Яночкиных на плен.
* * *
У Воробьева всегда получалось как-то так, что в трудном деле он оказывался один из первых.
Одним из первых стал писать после войны о начальном периоде, самом трудном, в то время, как критика твердила, что новые послевоенные события и темы должны «отвлечь художника… от жестокой памяти войны».
Одним из первых стал писать о плене – война была в самом разгаре, а он, уже хлебнув лиха (клинский, ржевский, смоленский, каунасский, саласпилсский лагеря, паневежисские лагерь и тюрьма – его «университеты»), постарался рассказать, что это такое – плен у фашистов. Ему надо было по свежим следам реабилитировать тех, кто находился рядом с ним. Он предчувствовал, какой груз обвинений придется им вынести, – и торопился. Еще надо было победить, дожить до Победы, а он уже понимал, что если доведется остаться живым, надо будет пережить, может быть, более страшное, чем война, – подозрение и недоверие своих.
О мыслях, что посещали Воробьева в те годы, он расскажет позже от лица партизана в рассказе «Дорога в отчий дом»: «Ить после войны сразу же потребуется анкета. А там будет один маленький вопрос – находился ли в плену? По месту этот вопрос всего лишь для ответа одним словом: «да» или «нет». Там нету пространства для доклада об избегнутых тобой смертях. Там от тебя требуется только одно – «да» или же «нет».
И тому, кто вручил тебе эту анкету, совсем не важно, что ты сделал в войну, а важно, где ты был. Ах, в плену? Значит… Ну, что это значит – вы сами знаете. По жизни и по правде такое положение должно быть совсем наоборот, а вот поди ж ты!..»
Но как рассказать о плене, о лагере? Он понимал: «человеческим языком об этом нельзя рассказывать. Человеческий язык сразу начинает лгать. Начинает сразу с подпольной борьбы, а не со смерти. О лагере нельзя рассказать. На него – в него – можно лишь заглянуть – посмотреть, как в могилу. Да, тот, кто видел смерть, молчалив. Повести о лагерях лживы. Просто выдуманы жуликами».
Понимал – и рассказывал, заглядывая, как в могилу. Людям необходимо знать, считал он, о том, что переживали военнопленные в фашистских лагерях. И он писал эту правду – жестокую, непривычную, непричесанную.
Как везли людей в герметически закупоренных вагонах для перевозки грузов, без пищи и воды (Воробьев не раз вспоминал этот семидневный переезд в Каунас, когда половина пленных погибла).
Как встретили их в лагере вооруженные железными лопатами эсэсовцы и стали рубить – зрелище это было настолько страшным, что Сергей, герой повести, случайно уцелевший в этой рубке, подумал: надо бы разогнаться и об острый угол барака… самому.
Как содержали в Саласпилсском лагере, прозванном «Долиной смерти», где обессиленных людей даже не надо было охранять: никто из них не ушел бы за целый день дальше одного километра.
Как медленно умирал молоденький солдат Коля, у которого отваливались пораженные гангреной пальцы ног: «в их основаниях торчали белые острые косточки или зияло углубление с сочившейся оттуда сукровицей».
Как больного тифом Сергея лагерные полицейские раздели догола, польстившись на командирское обмундирование, и затолкали под нары, куда сгребались испражнения.
Трудно читать такое, нервы не выдерживают, сердце начинает болеть, но тут же ловишь себя на мысли: читать больно, а каково было вынести все это?
Из-за того, что в 1929 году СССР не присоединился к Женевской конвенции о правах пленных, отношение к советским пленным было бесчеловечным. Предполагалось, что возможная война будет наступательной и боевые действия будут вестись на чужой территории. А раз так, то массового пленения советских войск не должно быть. На самом же деле только к концу 1941 года фашистские войска захватили в плен 3,8 млн. советских солдат и офицеров.
В книге историка Ф. И. Булгакова «Порт-Артур», которая была написана и издана в ходе самих событий, то есть в 1904–1905 годах, рассказывается о том, как относились к русским пленным: офицерам в плену разрешалось носить холодное оружие, а тем, кто давал подписку «не браться снова за оружие», японцы разрешали отправиться на родину, да еще с денщиком. Другое дело, что большинство русских офицеров не пожелало купить свободу ценой столь откровенного отказа от защиты Отечества – ведь война еще не кончилась.
Сохранялось две трети денежного содержания за семьями офицеров до возвращения их из плена. Генералам, офицерам, духовенству, сестрам милосердия, капельмейстерам и вольным оружейным мастерам царская казна выдала пособие в размере 4-месячного содержания. Из пособия, предназначенного на восстановление здоровья и для возмещения убытков от потери имущества, не разрешалось производить никаких вычетов. Солдаты получили, правда, более скромное пособие – по 25 целковых (столько стоили две коровы).
Так было в те времена.
Как обстояло дело с военнопленными в Великую Отечественную войну, свидетельствовал Константин Воробьев в повести «Это мы, господи!»
Что же касается романа «Это мы, господи!» – «Я и в самом деле пишу роман, – рассказывал Воробьев в одном из писем в издательство. – Сюжет его – просто жизнь, просто любовь и преданность русского человека земле своей, его доблесть, терпение и вера».
Тогда, в июне 1964 года, а именно этим годом было датировано письмо редактору, ему казалось, что «роман будет из трех небольших частей, объемом весь листов в 20. Начало его – тридцатые годы, конец – шестидесятые нашего, как говорят, столетия (…) Я хочу рассказать о том, на чем стояла, стоит и будет стоять вовеки веков Русь моя, вопреки всему тому, что пыталось и будет еще пытаться подточить ее, матушку. Роман будет ясен, прост, спокоен, правдив и жизне­утверждающ…»
Позже, с годами, когда он уже работал над повестью «…И всему роду твоему», временные границы романа, возможно, раздвинулись бы и охватили и 70‑е годы.
В том, что написано Воробьевым, есть и 20-е, и 30-е, и 40-е, и 60-е, и 70-е годы. Если собрать написанное и выстроить в хронологическом порядке («Сказание о моем ровеснике», «Друг мой Момич», «Крик», «Убиты под Москвой», «Почем в Ракитном радости», «…И всему роду твоему»), не будет ли это та самая главная книга, о которой он мечтал? А как бы она называлась – «Это мы, господи!», «Крик», «…И всему роду твоему» или неожиданно возникло бы какое-то новое название – неизвестно. Да так ли уж важно, как бы она называлась?
* * *
В «Литературной газете» за ноябрь 2005 года (№ 47) в аннотации к книге Л. Андреева «Философия существования. Военные воспоминания» обращают на себя внимание такие строки:
«Читая уже первые страницы необыкновенно выразительных воспоминаний, понимаешь, что их автор мог бы стать первоклассным прозаиком. И в то же время становится ясно: Андрееву очень трудно было бы стать писателем, поскольку о военных буднях он повествует с той совершенно бескомпромиссной и жестокой правдивостью, с какой не принято было писать о войне ни в 1940-е, ни в 1980-е».
Странное суждение: словно автор аннотации не знает о существовании «лейтенантской» прозы, которая появилась в 50–60-е годы, и, главное, автор, похоже, считает, что для того, чтобы стать писателем, нужны благоприятные условия. Да вся истинная литература создавалась вопреки условиям и обстоятельствам, а не благодаря!
А если уж конкретно, то в 1943 году Воробьев написал «Это мы, господи!», в 50-е – «Убитых под Москвой», «Крик», рассказы, написал так, как не принято было писать о войне.
Достаточно вспомнить фантасмагорию боя в «Убитых под Москвой»: насаженный на штык немецкий офицер, в исступленно-страстном заклятье умоляющий курсанта не вытаскивать штык из его живота; стоящий посреди двора сапог с коротким раструбом голенища, из которого сахарно-бело и невинно-жутко высовывалась тонкая, с округлой оконечностью кость; впервые убитый лейтенантом Алексеем Ястребовым немец, на которого он смотрит с ужасом и непонятным изумлением; и все перемешалось, и все что-то кричат, стреляют, падают, снова встают…
Это ли не «жестокая правдивость»? И за нее-то, «совершенно бескомпромиссную и жестокую правдивость», и ополчались на Воробьева после выхода каждой его новой книги.
Но… «мне ли, «абстрактному гуманисту», «неиспровергателю и злостному пацифисту» (И. Гринберг, Г. Бровман), отказываться на старости лет от веры в Бога истинно русской литературы – правды», – писал Воробьев другу.
О «старости лет» он писал, когда ему было сорок с небольшим. И надо ли удивляться, зная, каким жизненным опытом, какой кровью, какими нервами доставалась ему каждая написанная строка и каким злобным воем встречались эти строки, что в сорок лет он чувствовал себя стариком, а в пятьдесят пять ушел из жизни?
* * *
Все у него было нелегко: и жизнь, и судьба его книг.
Вот только один пример – судьба повести «Друг мой Момич», о чем он рассказал в письмах разным корреспондентам.
29 октября 1963 года
– Я сижу над чем-то грустным, светлым и злым. Называется оно «Момич и я».
24 февраля 1966 года
– …крепко сидел у стола – понадобился эпилог к повести, что отдал в «Новый мир». Только что закончил и отослал. А что будет – бог весть!
5 июля 1966 года
– В журнал «Нева» (они просили что-нибудь) ради злорадного смеха отослал повесть… так она вернулась буквально на четвертый день. Как бомба!
26 августа 1966 года
– Я тебе могу сказать-похвастать: та моя повесть, что в «Новом мире», честная, мужественная и достойная нас, русских. В принципе редколлегия взяла ее, но… там много такого, что пужает фарисеев. Я боюсь, что вернут, хотя оценки – сверх того, что я ожидал. Сам я трижды сказал себе: «Молодец, Костик!» Это хорошо, когда ты можешь сказать себе это…
1967 год
– Насчет «Нового мира» пока проблема. Я ведь встречался с А. Т. Твардов­ским несколько ранее – в сентябре. Он, как и прежде, когда шли «Убитые», растрогал меня теплом и приветом, но… повесть трудная. Я убрал из нее многое (целые сюжетные планы), но год-то праздничный, а там о буднях русаков.
Январь 1972 года
– Дела для меня желтые. Коммуна, видите ли, хреново нарисована, совсем нет гаруса и позумента…
* * *
Повесть «Друг мой Момич» увидела свет лишь в 1988 году.
Действие ее обозначено четко: лето 1928 – весна 1929 годов, события эпилога относятся к началу войны. Повествование ведется от имени 11-летнего Саньки, который все видит, но в силу возраста не все может понять.
Таинственным шепотом рассказывает ему вернувшаяся из сельсовета тетка Егориха, куда она была послана делегаткой, что скоро они поедут в Саломыковку – там организуется коммуна. «И все, Сань, под духовые трубы, все под музыку – и ложиться, и вставать, и завтракать, и обедать…»
Однако очень скоро обнаружится несовпадение идеи и действительности. Да, коммуна расположена в барском доме с витыми мраморными колоннами, но окна заколочены фанерой и жестью, а в большом сумрачном зале в ряд стоят низенькие железные койки, на которых сидели и лежали люди, налево – мужчины, направо – женщины. И состав коммунаров какой-то странный: душевнобольной дядя Иван, побирушка Дунечка Бычкова, ее сын конокрад Зюзя, придурковатый мужик Сема, бывший уголовник Лариков.
Никаких духовых труб в коммуне нет, единственная музыка – звук металлической рейки, в которую бьет по утрам председатель Лесняк, собирая людей. Есть практически нечего, один горох, и сквозь открытые окна столовой солнце высвечивает пустые цинковые миски перед сидящими за столом людьми, которым Лесняк внушает, что «придет время… и на всем земном шаре раскинется цветущий сад одной великой коммуны».
Не объединение людей на принципах коллективного труда происходит в Саломыковке, а их разъединение, отъединенность друг от друга. Да и труд здесь, похоже, упразднен: никто в коммуне толком не работает, никому ничего не надо, и потому картошка, которая давно цвела на единоличных саломыковских огородах, здесь цвести не собирается, зато разрослась крапива. Один простодушный саломыковец, прослышав, что в коммуне живут на всем казенном, прибыл вместе с женой и привел мерина, но, посмотрев на эту жизнь, вскоре незаметно исчез.
Все чаще засиживается Санька у коммунарского пруда, в котором по вечерам барский дом отражается во всем своем великолепии, только в перевернутом виде, и этот опрокинутый, перевернутый дом воспринимается как метафора.
Все перевернулось: мечта потеснена непривлекательной реальностью, вчерашние нищие, не умевшие и не желавшие работать, за здорово живешь получают имущество крепких крестьян, крепкие крестьяне доведены до положения бедняков. Рачительный хозяин, умный, смекалистый, независимый Момич оказывается ненужным новой жизни, она гибельна для таких, как он. Зато воры и коно­крады Зюзя и Сибилек получают власть над людьми и уж этой-то властью пользуются сполна.
Повесть – о крушении иллюзий, о том, что никакие высокие цели не могут быть достигнуты негодными средствами.
«Встань и расскажи классу о коммуне! Обо всем, что ты там видел! – восторженно велит Саньке учительница Евдокия Петровна. – Это же изумительно!»
Но Саньке рассказать нечего. «Пруд!» – говорит он. – «Ну, хорошо, пусть пруд. А еще что?» – «Сад». – «А в саду?» – «Яма… А там теленок сидит и чуть дышит…» Класс хохочет, а Санька не может рассказать то, что видел на самом деле.
То, что было на самом деле, расскажет К. Воробьев. И о казарменном социализме с его дисциплиной общего котла, и об обесценивании человеческой личности, и о компрометации идеи, и о том, к чему это привело.
«Ох, Александр, не дай бог сук-кину сыну молоньей владеть. Ох, не дай!..» – эти слова Момича окажутся пророческими. К. Воробьев считал, что, не будь 1929 года, не было бы начальных месяцев войны. Именно об этом говорит в эпилоге Момич Саньке, вернее, лейтенанту Александру Воронову, вместе со своим батальоном отступающему из-под Белостока на Минск: «Кабы оно не на наших дрожжах, то тесто, взошло! Ить не германец же с туркой греб нас?»
Когда в 1983 году появилась повесть Василя Быкова «Знак беды», она потрясла читателей тем, как смело связывал Быков события первых месяцев войны с событиями, которые происходили в стране в конце 20-х – начале 30-х годов. Но мало кто знал, что это уже было у К. Воробьева. Кстати, за эту повесть В. Быков был удостоен Ленинской премии.
* * *
Опубликовать «Момича» был бессилен даже Твардовский. Его заключительное слово звучало так: «Вы терпите бедствие в одиночном самолете, мы видим это, но спасти вас не в состоянии».
К Твардовскому Воробьев относился с огромным уважением и доверием – это видно и по его статье «Вызывает Твардовский», и по письму к Александру Трифоновичу, адресованному в трудный период жизни Твардовского: «В эти дни смуты и разврата в нашей литературе я испытываю глубокую потребность обратиться к Вам с этим письмом и сказать Вам великое спасибо за вашу голубиную чистоту, мужество, заботу и тревогу о всех тех, кому дорога честь русского писателя и судьба Родины (…) Примите же мой низкий поклон и благодарность за Ваше человеческое сердце, ум и доблесть».
* * *
Путь спасения повести «Друг мой Момич» Твардовский все же предложил, и Воробьев воспользовался им, переделав «Момича» в «Тетку Егориху» и издав ее в литовском издательстве «Вага». Полный же вариант повести появился почти одновременно с публикацией в «Новом мире» повести Андрея Платонова «Котлован».
«Котлован» пролежал под спудом свыше пятидесяти лет. «Друг мой Момич» – свыше двадцати лет, авторы обеих повестей ушли из жизни, не дождавшись, когда возникнет потребность в них и в их слове.
В «Момиче» отражена жизнь среднерусского села в конце 20-х годов, в «Котловане» картина представлена гораздо шире: здесь не только коллективизация, но и индустриализация. И Платонов, и Воробьев видели новое общество во всех его сложностях, ошибках, противоречиях. У Воробьева таких, как Момич, гонят за можай, у Платонова сплавляют на плоту в океан. Героев Воробьева лишают своего дома, будь он такой прочный и основательный, как у Момича, или бедный, незавидный, как у Саньки с теткой Егорихой. Для героев же Платонова дом еще не построен, да и все больше теряется вера, что будет построен, вот и спят «обобществленные» крестьяне колхоза имени Генеральной Линии в громадной горнице, напоминающей саломыковскую коммуну. А мастеровые – те и вовсе спят в гробах, заготовленных крестьянами соседней деревни для своей смерти.
Страшная картина разорения и гибели встает со страниц «Котлована». Понимая, что обобществления хозяйства не миновать, мужики забивают скот и через силу поедают мясо, а лошадей перестают кормить, «дабы не вести за собою в скорбь», и стоят те, привязанные к станкам, чтобы не упасть, а иные уже мертвы. От живой еще лошади, что не в состоянии пошевелиться от слабости, собаки, рыча отрывают мясо…
Когда смысл жизни подменяется смыслом труда, а смысл труда искажается в угоду «принципиальным мероприятиям», то ничего хорошего из этого не получится. Платонов предвидел это и пытался предостеречь. Воробьев увидел это и пытался обратить внимание на то, что поубавилось людей, способных на подвиг и жертву, и увеличилось число тех, у кого забота о душе подменена заботой о желудке.
Если бы повесть Воробьева появилась в то время, когда жил и творил Платонов, то не избежать бы ей тех обвинений, которые высказывались в адрес Платонова, а именно: что он «анархиствующий обыватель» и «литературный подкулачник» (А. Селивановский), «агент классового врага» (А. Фадеев), а его повесть – «издевка над советской действительностью» (В. Кирпотин), «контрреволюционная повесть» (Я. Э.), «неприкрытая карикатура на колхозное движение» (П. Березов) и др. Впрочем, обвинений Воробьеву и своих хватало.
Отношение к народу тех, кто вознесся над ним, как к «массе-стерве», на что обратил внимание Платонов, подметил и Воробьев. У их героев, ненавидящих «массу-стерву», даже общий жест есть, когда они разговаривают с людьми: «смотрела, как сквозь замерзшее стекло», «невидяще» разглядывали – у Воробьева, подзывает к себе человека, «не трогаясь с места» – у Платонова. Это жест Козлова, человека жалкого и ничтожного, который, выбившись в руководители, обеспечил себе дополнительно к пенсии по первой категории еще и «натурное довольствие».
Презрение к людям, которое очень быстро усвоили руководители нового типа, – лишь одна из многочисленных форм сатанинства. Другая – унижение, и Воробьев, и Платонов показывают, как новые власти добиваются отречения попа. У Воробьева это происходит под ропот народа, поп делает это нехотя, стыдясь себя и людей. У Платонова картина отречения попа и дальнейшая его судьба доведены до абсурда: остриженный «под фокстрот», поп, стараясь, чтобы его приняли в кружок безбожия, тайно ведет так называемый «поминальный листок» «с обозначением человека, осенившего себя рукодействующим крестом, либо склонившего свое тело пред небесной силой, либо совершившего другой акт почитания подкулацких святителей», и такие «листки» регулярно отправляет «товарищу активисту».
Ужас тут не только в том, что на место отмененной формы духовной жизни не предложена достойная замена, но и в том, что церковник, призванный проповедовать среди десяти библейских заповедей и заповедь «не предай», вынужден заниматься предательством, ибо донос – одна из форм его.
Что у Платонова гротеск, бред, «сюр», то в последующей жизни окажется реальностью, и Воробьев эту бредовую реальность ощущал. Поп пишет доносы на прихожан «товарищу активисту»? А на Воробьева писали доносы в ЦК, и он боялся наших «простых советских людей», понаторевших в этом деле, с горечью говоря, что сегодня сосед по лестничной клетке – не сосед в прежнем понимании этого слова (сразу вспоминается Момич, рядом с которым было тепло и защищенно Саньке с теткой Егорихой), а «друг, товарищ и брат», от коего неизвестно, дождешься ли помощи и добра, но каверза в лучшем случае не исключена.
Жить ради того, чтобы когда-то в будущем кто-то был бы счастлив, то есть строить проблематичное счастье будущих людей на костях людей сегодняшних – Воробьев не принимал этого. Как и Платонов, которому жертвенное накопление счастья «впрок» казалось антигуманным, и если будущий «рай» должен строиться таким образом, то пусть этот «рай» лучше не наступает, считал он.
«Котлован» вышел тогда, когда Воробьева уже не было, – в противном случае он бы родственно порадовался этой повести. Но незадолго до его смерти в издательстве «Московский рабочий» вышел сборник повестей и рассказов Платонова. Ни «Котлована», ни «Чевенгура» там не было, но даже то, что посчастливилось Воробьеву прочитать в этой книге, вызвало уважение и благодарность к таланту Платонова. Причем, говоря о таланте, он напоминал, что это слово «вмещает в себя понятие о совокупности многих высших духовных проявлений художника, в том числе, разумеется, и мужество, ибо (…) быть писателем великого народа невозможно без подвижничества».
* * *
И опять вспомнился бунинский «Неизвестный друг».
В 1989 году вышла книга Воробьева «Заметы сердца» (из архива писателя). И там…
«Помню: в детстве я читал чье-то «Письмо неизвестному другу». Я даже не помню, о чем там и на что сетовал автор, но крепко почему-то припомнилось-запомнилось: «Письмо неизвестному другу». Теперь я знаю, что автор, писавший неизвестному другу, не имел «известного друга». И когда душа его рвалась на части, распираемая необъятной грустью, – он не выдержал одиночества и сел за письмо неизвестному человеку и поведал ему свою печаль, должно быть, горькую участь. Знаю потому, что мне тоже вот хочется написать письмо неизвестному другу».
Но он же не мог читать в детстве бунинский рассказ, написанный за рубежом в 1923 году, а у нас изданный только в 60-е! Или это было что-то другое?
И еще вот что поразило меня в этой архивной записи. В 1977 году в Нижнем Реутце я услышала (кто-то из старожилов рассказывал кому-то из гостей, приехавших на воробьевский праздник) об истинном отце Воробьева, белом офицере, которого в гражданскую раненым выходила мать. Потом он ушел, и никто никогда больше ничего не слышал о нем. И вот теперь я читала:
«…когда мне было лет 8 или 9, в амбаре, который когда-то был лавкой нашего погибшего в 14 году дяди, на дощатой стене отчетливыми лиловыми буквами было написано: «Тоска, тоска! А грудь – как стопудовый камень». Это писал мой отец. Я тогда уже знал, что я чужой ему, и с наивностью ребенка думал, что это оттого, что я ему чужой. Я любил этого человека и, умея уже читать, понял, что это значит – «тоска, тоска» – моему маленькому сердцу было тяжело вдвойне от того, что я прочел. А теперь я знаю, что мой отец написал это – «письмо неизвестному другу».
Все мы в какой-то момент жизни пишем «письмо неизвестному другу» – протягиваем в неизвестность руку в надежде, что она коснется встречной руки…
* * *
Сиротство свое ощущал болезненно. Всю жизнь. Не случайно все его герои – сироты с детства.
Кержун спрашивает у Ирены, знает ли она, как поступают взрослые сироты, когда их неожиданно приветит чужой человек.
– Они тогда… почему-то плачут, – прошептала она и заплакала.
* * *
Снова и снова прокручивает он, думая о себе или своих героях, одну и ту же тему с вариациями, где отец то поручик, то гусар, то штабс-капитан – это и в его произведениях, и в его заметках.
– Ну вот, – шептала мать, – приехал он с войны, на побывку, Господи! Погоны горят, пуговки сияют, а хорош собой, а пригож… Тогда была Троица. Мы – девки, солдатки – на лугу корогод водили, а он покликал меня при всех, достал десять рублей и говорит: «Катюша…» Звал так меня…
– Ну? – понукал ты.
– Катюша, говорит, сходи ты сею минуту в лавку и набери рожков, ланпасет, подсолнухов, вина-фиялки и всего, чего тебе самой захочется…
– Ты накупила, а он взял и раздал всему корогоду, а фиялки выпил сам и пошел, а сапоги сверк-сверк!
– Да нет, – сквозь слезы, счастливо возражала мать, – сверк-сверк было потом, через год, когда он приезжал в другой раз, а я провожала его по выгону…
Сказка про гусара на том и кончалась.
– Представьте себе, Петрович, мой отец был офицером.
– Красным то есть командиром?
– Нет, настоящим офицером. Белым. Деникинцем.
– Ну, это… не знаю. И как же с тобой потом обошлось?
– Я его не помню, потому что родился при советской власти.
– Да какая же разница, – сказал Яночкин, – он-то где?
– Расстреляли… Ему шел двадцать второй год, а в эту пору жизни люди обычно не жертвуют лицом ни ради спасения своей шкуры, ни ради положения…
– А кто же ваш отец?
– Когда он погиб, у него было звание штабс-капитана и двадцать один год за плечами.
– Когда он погиб?
– Через год после того, как я родился.
«Он все свое детство и юность ненавидел отца, белогвардейца какого-то, стыдился, скрывал, пока не встретился потом с ротмистром. Что было бы теперь, если бы он встретил его? Мальчика? Его, наверное, надо было приласкать. Обнять. И поблагодарить, тот, наверное, заплакал бы. Родя Письменов. Поручик».
* * *
В 1977 году, в Нижнем Реутце, я впервые услышала, что фамилия человека, давшего жизнь Константину Воробьеву, была Письменов.
* * *
9 ноября 1989 года в Москве состоялся вечер памяти Константина Воробьева, приуроченный к его 70-летию. Происходило это в Доме Союзов, в Крестовом зале бывшего Благородного собрания. Крестовый зал – последняя ухмылка судьбы.
В зале было довольно много народу, как потом оказалось, самого разного – и тех, кто пришел почтить память Воробьева, и тех, кто пришел ради любопытства.
Помимо членов семьи КД – вдовы и детей – были писатели Вячеслав Кондратьев, Игорь Золотусский, Юрий Томашевский, Вячеслав Сурганов и другие – поименно называю лишь тех, кто выступал в тот вечер. А артист театра «Современник» Р. Суховерко читал фрагменты произведений Воробьева.
Начался вечер с рассказа Веры Викторовны о КД, о его жизненном пути и творчестве. А потом слово взял Вячеслав Кондратьев.
Я впервые видела тогда Кондратьева. Читать читала, и с удовольствием – и «Сашку», и «Встречи на Сретенке», и «Отпуск по ранению», и «Борькины пути-дороги», и другие повести и рассказы, а вот видела – впервые. Писатель военного поколения, он всегда стремился поддержать тех, кто писал о войне, пройдя ее ад, старался, чтобы ничто талантливое о войне не прошло мимо читателя. Помню его рецензию на повесть Анатолия Генатулина «Атака», написанную за несколько лет до этого вечера памяти: «Хочется пожелать автору таких же вот невыдуманных, искренних и предельно правдивых вещей в будущей работе, а критикам – обратить внимание на работу этого писателя, так как нечасто сейчас появляются вот такие золотые крупинки солдатской правды о войне, тем более крупицы-то это последние. Некому уже будет скоро пополнять закрома нашей военной прозы, уже сейчас редко бывает. И жаль будет, если пропустит критика, как пропустила в свое время Константина Воробьева и так мало сказала о нем при жизни, и этого писателя». Кондратьев говорил о том, что первой правдивой книгой о войне была для него повесть Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда». А потом он прочитал «Убитых под Москвой» и понял, что они в чем-то выше «Окопов». И понял, что писать можно только на уровне той правды, которую предложил Константин Воробьев. Потом был «Крик». «Но самым большим потрясением для меня была повесть «Это мы, господи!» – говорил Кондратьев. – Ведь написана повесть 24-летним юношей. Это был вполне сформировавшийся человек. Вера Викторовна говорила, что он уже тогда все понимал про нашу жизнь. Это было выше, чем «Пядь земли», чем «Батальоны просят огня». Война была главным событием в нашей жизни, и писать о ней полуправду было невозможно. А ведь над Воробьевым тяготел плен, это было клеймо постоянное. И до сих пор не реабилитированы пропавшие без вести».
Я не все сумела записать, потому что хотелось не только слушать этого человека, но и смотреть на него, пытаясь представить, каким он был на войне, какими были о н и, побывавшие там, и каково и м в сегодняшней жизни. Наверное, по-разному, как и на войне: одни могут подмять под себя любую ситуацию, другие лезут на рожон, не думая о себе, а думая о чем-то таком, что выше их. Таких всегда меньше, и они уходят первыми. Уходят на войне, уходят в мирной жизни, когда, наконец, понимают, что то, что сегодня, – это совсем не то, ради чего они умирали. Видимо, поэтому, не выдержав несоответствия мечты и реальности, через несколько лет после того выступления Вячеслав Кондратьев пустил себе пулю в лоб…
А тогда он страстно защищал как необходимость писать правду о войне, так и тех самосожженцев, которые делали это.
А потом Р. Суховерко фрагментом повести «Это мы, господи!» проиллюстрировал сказанное Кондратьевым.
Критик И. Золотусский начал свое выступление с несогласия с Кондратьевым: «Хоть Вячеслав Кондратьев порадовался, что пришло много народу, но пришло мало. Никто не отметил 70-летие Воробьева, как не отметили и 80-летие Ю. Домбровского. Непризнание преследует Константина Воробьева, между тем это самый прекрасный писатель из тех, кто писали о войне.
Власти по-прежнему держат на щите тех, кто курил им фимиам. Вот напечатали недавно Авдеенко. Этого еле вылупившегося писателя вызывал то один нарком, то другой и давали ему задания, а Всеволод Иванов переписывал его. Горький поддерживал Авдеенко, и союз-то писателей был создан для того, чтобы поддерживать Авдеенок».
И далее говорил Золотусский: «Мы присутствуем на вечере замечательного сына своей страны, которому будет воздано. Государство хочет приспособиться к хорошей литературе, и потому сегодня дают Государственные премии хорошим писателям. Но настоящий писатель никогда не служил государству.
Константин Воробьев был поддержкой для многих, в том числе и для меня. Такие люди нужны, чтобы можно было духовно опереться на них».
А критик Ю. Томашевский, который вел вечер, говорил о поэтике Воробьева, о том, что у него был абсолютный литературный слух: «Написано им мало, но это все шедевры». И процитировал Воробьева: «Если я в день напишу абзац, значит, день не прошел даром».
И опять звучал фрагмент из Воробьева – теперь это была повесть «…И всему роду твоему».
Книги Воробьева – это он сам, это его жизнь, утверждал критик В. Сурганов. Еще при жизни КД он сумел поддержать его, написав предисловие к сборнику «Сказание о моем ровеснике» и сделав это, по словам Воробьева, милосерд­но для него.
Прозвучали и фрагменты дневников Воробьева – их читал сын писателя, Сергей, из только что вышедшей тогда книги «Заметы сердца». Некоторые фрагменты были эпатажные, такой, например:
«Это был обыкновенный шалман, но там уже по западному образцу стояли высокие круглые столики – почти до подбородка – и он встал за одним спиной ко мне и начал есть колбасу, кефир и булку, пританцовывая, сгибая ноги в коленях каким-то непристойно-вожделенным приемом, и при этом толстые, на вате, плечи габардинового макинтоша топорщились на нем, а он все приплясывал, ел и пил, и я подумал, что этой власти не будет конца».
Вот тут-то и раздался женский крик из зала: «Да он антисоветчик! Кто разрешил читать такое?!»
А ведь это был 89 год. Надо ли удивляться тому, что говорили и писали о Воробьеве в 60-е–70-е годы?
* * *
Часто ли мы встречаем в жизни людей, не боящихся шагать во весь рост? Такие обычно раздражают – своей несгибаемостью, гордостью, достоинством, верностью своим принципам. Мужество следовать своей судьбе – это героизм, который всегда несет в себе трагедию, ибо общество не прощает таких людей.
Помните, Раневская в «Вишневом саде» говорит: «Вам понадобились Великаны… Они только в сказках хороши, а так они пугают…»
* * *
Почему героев Константина Воробьева так тянет к дворянству, к аристократии? Их, людей низкого, по понятиям прошлого, происхождения?
С какой симпатией воспринимает герой «Великана» рассказ о белом офицере, поющем перед смертью песню о чайке: «Умели умирать!»
А как гневно дает отповедь Сыромуков своему собеседнику Яночкину: «Аристократы не блюют в подворотнях и на лестницах, не похмеляются бутылкой «чернил» на троих и не ругаются матом при женщинах и детях! И многое другое не позволяют себе…»
И как трогательно в мечтах ведут свою родословную от князя Андрея и Пьера Безухова молодые герои-сироты из «Рассказа таксиста» («Генка, брат мой»).
Им близка не только система взглядов аристократов, но и манера поведения, и они хотят укоренить в современной жизни дворянский кодекс чести, достоинство, благородство.
Мы много говорим об экономике, политике, национальной идее и почти ничего не говорим о душе, о кодексе чести. Однажды только вспомнили о нем, когда укоряли боевого офицера из высшего эшелона власти, который кодекс этот нарушил: дал слово офицера – и не сдержал. Кстати, господин этот на укор наплевал…
А ведь раньше кодекс чести неукоснительно исполнялся, а нарушивший его нередко стрелялся.
Как-то один из писателей старшего поколения сокрушенно сказал: «Когда я вижу обрюзгшего майора, с трудом застегивающего мундир на толстом животе, капитана в стоптанных ботинках, лейтенанта с авоськой в руках или полковника, продирающегося сквозь толпу в транспорте, мне становится не по себе».
Писателю можно возразить: жизнь нынче такая, потому и стоптанные ботинки, и авоськи, и общественный транспорт…
Да, наверное, согласился бы писатель, но позволю напомнить давно забытое правило: если у русского офицера не было денег на извозчика, он обязан был идти пешком, не умаляя чести мундира передвижением в трамвае.
* * *
«Неизвестно почему, сразу становилось ясно, что этот человек представляет законченное явление воли. Он до такой степени был тем, чем хотел быть, что и все на нем и в нем неизбежно казалось образцовым. И его соразмерно построенная и красиво поставленная голова, и стремительность его шага, и его длинные ноги в высоких сапогах, может быть, грязных, но казавшихся начищенными, и его гимнастерка серого сукна, может быть, мятая, но производящая впечатление глаженой, полотняной».
Помните, о ком это сказано? О капитане Стрельникове из «Доктора Живаго» Пастернака. Роман этот пришел к нам в годы перестройки, в 1989 году. Я тогда читала эти строки с мыслью о Воробьеве и его герое из «Убитых под Москвой».
«Он был человеком стремительного действия, не способным ожидать, таиться и выслеживать, оттого каждое поисковое положение, мгновенно рождавшееся в его мозгу, казалось главным и в результате главным представлялось все, о чем бы он теперь ни думал».
Это о капитане Рюмине.
«Вслед за фуражкой, но тоже лишь в угоду ребяческому порыву состязания с мертвым избранником человеческой породы, он надел галифе, френч и сапоги. В шалаше нельзя было выпрямиться во весь рост, но, и стоя на коленях, Сыромуков ощущал, как подхватно ладно облекла его тело эта чужая воинственная одежда. Тогда он открыл, что в нем все еще не истреблена потаенная вера в неуязвимость на этой войне, и рядом с мыслью о позоре своего ребячества – «люди ждут приказа, что им делать, а ты тешишься примеркой фашистского мундира!» – рядом со стыдом этого самоуличения в нем жила и светилась какая-то своевольная искра упрямого торжества (…) ему, оказывается, было видней всех, что к чему. Ему одному!.. Даже теперь, тридцать лет спустя, он не мог с уверенностью сказать себе, что тогда потрясло его до восторженно-сладких слез – немая благодарность братве за ее преданную верность или же ликующая радость прозрению, озарившему его мозг и грозным гулом отозвавшемуся в его сердце, – он нашел выход и знал, как ему следовало поступать!..»
Да, это о Сыромукове, который принял нелегкое решение – идти в стан врага, чтобы помочь партизанам.
А это о самом Воробьеве – как вспоминал о нем писатель Сергей Воронин:
«Высокий, стройный, с четкими чертами красивого лица, то с мягким, то с твердым взглядом, он произвел на меня самое приятное впечатление. Суждения его были четки, порой резковаты, но всегда бескомпромиссны. Это говорило о твердости его характера и одновременно о том, что такие люди, как он, не всегда уживчивы в общежитии…
Он рассказывал о том, как во время войны в форме немецкого офицера в сопровождении своего солдата – тоже партизана, знавшего немецкий язык, – ходил по оккупированному литовскому городку, как отдавал ему немецкий патруль честь и как он узнавал то, что надо было узнать командованию партизанского отряда.
Костя вставал во весь свой высокий рост и показывал, как он выкрикивал «хайль!», и хотя я никогда и нигде, кроме как в фильмах, не видал фашистских офицеров, мне было нетрудно представить Костю именно таким, как в «Подвиге разведчика», с той только разницей, что передо мной был не актер, а подлинный герой-разведчик…»
А вот как рассказывает о Воробьеве его друг Леонид Малкин. Он приехал к КД вместе с женой и детьми отдохнуть. Во время рыбалки началась гроза.
«– Сейчас вдарит, – сказал Костя. – Зови Риту.
Жена и двое моих несмышленышей копошились неподалеку в прибрежном песке…
– Бегите к дому! – закричал Костя (…), и мы быстрыми шагами, почти бегом направились к одинокому жилью. Костя шел за нами. И в этот момент – вдарило! (…) Мы с женой присели, прижатые к земле небесным грохотом. Я успел оглянуться на Костю. Как он там? Он шагал под крупным дождем мерно и неторопливо и, кажется, даже улыбался нашим страхам.
Молния ударила в верхушку дерева метрах в двадцати от нас. Обвальный грохот бросил нас на землю, прервав наш панический бег к укрытию. И снова я оглянулся. Костя шагал все так же неторопливо и размеренно, и тени испуга не было на его лице. Чувство собственного достоинства не позволяло ему проявить хоть каплю испуга или растерянности или, тем более, рухнуть в траву, в мгновенно возникшие лужи».
И опять обращусь к пастернаковскому Стрельникову:
«Так действовало присутствие одаренности, естественной, не знающей натянутости, чувствующей себя, как в седле, в любом положении земного существования».
Тут родовые черты, объединяющие героев Воробьева и самого автора с героем Пастернака. И не только с образом поведения, но и с образом мыслей, с мироощущением. И Пастернака, и Воробьева приводили в отчаяние подмена идеи идеологией, а уважение к самоценности каждой человеческой личности – культом обезличенного коллективизма.
«Все великое и даже мало-мальски значительное в литературе было создано в протесте… в оппозиции к тому духу времени, в котором оно создавалось…»
«…толпа и гений несовместимы, как добро и зло. Только люди творческой мысли и светлой и гордой души способны возвышаться над обществом своего времени и видеть и осуждать его пороки…»
«Назначение человека состоит не только в том, чтобы быть честным, – он должен открыть для человечества что-то великое, утверждать благородство и преодолеть пошлость, среди которой влачит свою жизнь большинство людей».
«Коллектив влечет за собой, в ущерб лучшим умам, торжество приспособленчества и посредственности. Коллектив может уравнять лишь потребности желудка, но не умов».
Это Константин Воробьев.
«Есть некий коммунистический стиль. Мало кто подходит под эту мерку. Но никто так явно не нарушает этой манеры жить и думать, как Вы, Юрий Андреевич. Не понимаю, зачем гусей дразнить. Вы – насмешка над этим миром, его оскорбление».
«Хорошо, когда человек обманывает ваши ожидания, когда он расходится с заранее составленным представлением о нем. Принадлежность к типу есть конец человека, его осуждение. Если его не подо что подвести, если он не показателен, половина требующегося от него налицо. Он свободен от себя, крупица бессмертия достигнута им».
Это Пастернак.
И когда у гроба Юрия Живаго Лара говорит о том «крупном, неотменимом», что есть в жизни – сама загадка жизни и смерти, прелесть гения и т. д., и противопоставляет его «мелким мировым дрязгам вроде перекройки земного шара», понимаешь чувства, с которыми, вероятно, читал это Воробьев.
И когда позже младший лейтенант Гордон и майор Дудоров размышляют о том, что «коллективизация была ложной, неудавшейся мерою» и что в войне «стали сказываться итоги косвенные», тоже понимаешь, к а к читал это Воробьев, ибо похожие мысли он вложил в повесть «Друг мой Момич».
Поэтому и бросился в свое время Воробьев защищать Пастернака. Другие отрекались, отмежевывались от опального автора, осуждали письменно и устно, а Воробьев метался, стараясь напечатать свою статью, которую назвал «Свеча человечности и правды».
Говоря о том, что Пастернак идет по пути, завещанному русской литературой, что он хорошо понимает, что «не плоть, а дух растлился в наши дни, и человек отчаянно тоскует», Воробьев писал: «он не только мучительно-ярко воплотил разгул ночной вьюги на нашей земле, нашей Родине, – а и заставил уверовать в жизнь и смысл ее. Да, этот так: ночная зимняя вьюга непроглядна и свирепа, изнемогающие путники не видят кругом ни зги, уже изверились в спасении, но вот где-то в одиноком окне мелькнул путеводный огонек: «свеча горела на столе», – и уже увереннее идет путник сквозь ночь и вьюгу смерти на свет человечности и любви, начинает верить в себя, в жизнь, в спасение (…)
С одной стороны – мощное, безликое, нечеловеческое, хотя и созданное теми же людьми, утратившими веру в человечность и свободу, в высший смысл жизни, а потому подменившими живую любовь к живым людям механическим мироощущением. С другой стороны – отдельные личности, сумевшие сохранить живую человеческую любовь и сострадание к живым конкретным людям, а не мертвым абстракциям. Эти люди физически слабы, часто физически гибнут – как гибнут доктор Живаго, Лара, многие другие герои Пастернака. Но духовно – они победители, они уверовали в жизнь и смысл ее…»
* * *
– Ну что, Воробьев, гибнешь?
– Нет, я еще держусь, это мне надо… жить надо, а то, что пистолет постоянно рядом, что мне стоит протянуть руку – и я прекращу эту глупую возню, – это мне помогает жить. Я всегда свободно, по собственному желанию, уйду отсюда, и никто, никогда, ни за что не заставит меня уйти из жизни, если я того не захочу сам!
Из архивных записей Воробьева.
* * *
Но, видно, что-то надорвалось в нем, и держаться он больше не мог. Перенесенные страдания – война, плен – не прошли бесследно. Это ведь не только его героев били по голове резиновыми дубинками, ногами в кованых сапогах, морили голодом и жаждой, не только их загоняли полуголыми в выстуженные, ледяные камеры. Не прошли бесследно и духовные страдания.
«Нельзя без последствий для здоровья изо дня в день проявлять себя противно тому, что чувствуешь: распинаться перед тем, чего не любишь, радоваться тому, что приносит тебе несчастье. Наша нервная система не пустой звук, не выдумка (…) Ее нельзя без конца насиловать безнаказанно..»
Б. Пастернак. Доктор Живаго.
«Жизнь очень тревожна, люди в ней напоминают мне голубей, которых кормят на веранде ресторана, – кто больше и скорее склюет».
К. Воробьев
«Выпросил у Бога светлую Россию Сатана…» А что есть лицо Сатаны? Это лицо толпы, в которой отсутствует человечность, отсутствуют личности, наше собственное лицо, когда мы не смеем быть сами собой.
«Практический вывод из моей веры… будьте человечны в одну из самых бесчеловечных эпох мировой истории. Храните образ человека, он есть образ Божий».
Николай Бердяев, 1947 год.
«На Руси были страшные времена, но подлее моего времени не было. Сохрани, Боже, последние единицы, укрой их и защити».
Константин Воробьев, 60-е годы.
* * *
Просматривала как-то новые книги на стеллажах книжного магазина, и вдруг рука остановилась на книге «Слово исповеди и надежды. Письма русским писателям», вышедшей в 1990 году в издательстве «Молодая гвардия». Что-то подтолкнуло заглянуть в содержание – так и есть: Константин Воробьев. «Мы не открываемся каждому».
…Пишет завуч деревенской школы в Молдавии, она же – преподаватель математики. Ей столько же лет, сколько героине «Великана» – тридцать. Прочла повесть в «Нашем современнике». Она и все учителя школы (тоже, видимо, прочли) искали другие произведения К. Воробьева, но не нашли. И захотелось написать автору, слово которого оказалось таким нужным: «Создается впечатление, что слова не написаны, а текут и текут из неведомого золотого ручейка».
Она просит простить ей «степную отсталость» и трогательно объясняет, что она «всего-навсего молдаванка, родившаяся и жившая в деревне». Да, пишет с ошибками и хотела обратиться за помощью к учительнице русского языка, но что-то остановило. Я понимаю, что ее остановило: тогда исчезла бы тайна общения с писателем, что-то стороннее коснулось бы той ниточки, что хотела она протянуть между собой и человеком, к которому потянулась ее душа. «Я восхитилась повестью, как каким-нибудь очень красивым уголком природы или журчанием воды или очень хорошей музыкой».
Господи, подумала я, простая сельская женщина из молдавской глубинки почувствовала и поняла то, чего не поняли профессиональные критики!
«Меня раздражает, когда читаемое звучит банально, фальшиво, когда никак не поверишь тому, что там написано».
Где, когда научилась она этому трудному умению – отличать истину от фальши, настоящую литературу от подделки?
«Мое очень сильное увлечение – чтение. Я чувствую, что хочу читать, как чувствую голод или жажду. Я не ставлю себе это в заслугу, просто этим наделила меня природа».
Ее искренность, открытость, ее живое сердце, что так ценил К. Воробьев, покоряют, как покоряют ее доверчивые и трогательно-наивные суждения о Хемингуэе, который ей нравится, но которого она никак не может понять и принять до конца, – в них ее чистая и честная душа.
«Я преклоняюсь перед величием Л. Толстого, Чехова, Есенина, конечно же, Хемингуэя, – пишет она. – Но они были для меня далекими звездами. Мне даже в голову не приходило, что кто-то к ним осмелится дотрагиваться. А тут заявился Константин Воробьев, чем-то необыкновенно мне близок, и живет где-то, и ходит по той же земле…»
Как тут не ответить? И он отвечает. И она благодарит его: «Я не смела надеяться, что Вы мне напишете… Это был очень счастливый день моей жизни… Вы назвали мое письмо талантливым…»
Оно, действительно, талантливо, и он захотел словом поддержать автора этого письма.
Другой корреспондент – инженер-дорожник из Ленинграда, ему тоже тридцать лет. «Кое-кто из писателей, по-моему, Горький сказал: «Хорошая книга – это большой праздник». Так вот у меня сегодня тоже большой праздник – я прочел Вашу книгу «У кого поселяются аисты»… Может быть, это потому, что я сам родился и долгое время жил в селе, или потому, что уж больно современна тема повести, но каждое Ваше слово находит отзвук в моем сердце.
Я родился в средней полосе России и так же, как Вы, могу сказать, что унес оттуда солнце, реку, тугой перегуд шмелей в цветущих акациях, запахи мяты и, конечно, песни…»
Читая это письмо, я вспоминала отзывы земляков Воробьева – простых людей, которые увидели и почувствовали, может быть, самое главное в книгах писателя: его любовь к родной земле, ко всему, что живет и цветет на ней.
А как замечательно раскрывались судьбы людей в письмах к Воробьеву! Тут нельзя не рассказать о корреспонденте из г. Дзержинска Донецкой области.
Его первое письмо начиналось официально: «Уважаемый тов. Воробьев! (Простите, не могу найти в литературных справочниках Вашего имени-отчества). Один писатель (не буду называть его) написал мне письмо еще 31 марта 1969 года: «Читали ли Вы книги Константина Воробьева – отличный, очень честно пишущий писатель. У него есть умная, правдивая, очень талантливо написанная повесть «Убиты под Москвой». И, к большому сожалению, этой книги мне не пришлось достать, но я был вознагражден 26 декабря 1969 года: будучи в Донецке, увидел Вашу книгу «Цена радости», сразу же в электричке начал читать «Крик» и уже не смог удержаться…
Книга «Цена радости» просто не могу сказать, какая новость, ведь на улице 1969–1970 годы. Александр Чаковский как может реабилитирует Сталина, куда там, Верховный Главнокомандующий не был виновен (я писал ему в письме, не собирается ли он во второй части «Блокады» обелить и показать кристальную честность Лаврентия Павловича Берии и сталинского наркома Ежова). И в то же время Ваши повести показывают, что есть еще честные писатели… И поэтому хочется поблагодарить Вас за то, что и Вы посильным трудом помогаете в борьбе с лжелитературой, этой «кочетовско-бабаевской» беллетристикой…»
Знал бы этот корреспондент, как, почувствовав то же самое, написал однажды Воробьев в порыве ненависти к насаждавшейся лживой литературе, созданной «в лукавстве сердца»:
«О, как мучительно хочется связать воедино всех этих «кавалеров золотых звезд», «троих в серых шинелях», «иванов ивановичей» и прочее и прочее и с «первой радостью» хозяйки, очистившей свою хату от мусора, – по «поднятой целине» русской земли оттащить их «далеко от Москвы» и утопить в самом глубоком и темном месте океана».
Это было написано в 1949 году.
Но вернемся к нашему корреспонденту, который, как выяснилось, был воспитателем в общежитии, а когда написал письмо в «Правду» «В защиту Эренбурга» после выступления критиков в марте 1963 года, его выгнали как демагога.
Так вот этот корреспондент пишет: «Да, мы не открываемся каждому, но есть люди, которым бы все рассказал, хоть это и очень трудно».
И он рассказывает, испытывая угрызения совести от того, что отрывает писателя от работы. Но кому рассказать, как не ему, близкому по духу человеку, который бесстрашно говорит в своих книгах, что думает.
Он рассказывает о своей жене Насте, чем-то похожей на героиню повести «Почем в Ракитном радости» Марите: «…сколько горя ей пришлось хлебнуть, когда первый секретарь нашего горкома два года не допускал меня ни к какой работе, как вспомню 65-й и 66-й до мая 67 года. Какой ужас, работает на асфальтовом заводе, раскидывает эту вопящую горящую смолу каждый день, еще две девочки на ее шее, и ни слова упрека мне. Как меня крыли за критическое отношение к жизни, сколько я написал писем в Москву, в ЦК и ничего нельзя было сделать, у нашего первого секретаря родственник – министр СССР. Только когда он переехал в Донецк, я смог взять документы и устроиться хоть сторожем в Константиновку за 25 километров за 62 рубля 50 копеек».
И далее:
«Вечер. Сижу на кухне, возле меня моя кошка спит, читаю Фета, Апухтина, Ахматову, Бальмонта, Белого – предшественников и современников Блока…
Смотрю на Ваш портрет в «Цене радости», задумался человек, да, страшно, когда многое видишь, знаешь и ничего не можешь сделать…
Не унывайте, мой дорогой Константин Дмитриевич, придет и на нашу улицу праздник».
Не знаю, дождался ли донецкий корреспондент праздника, но Воробьев не дождался. Может, не на той улице жил…
Горькой иронией звучит следующее письмо этого же корреспондента:
«Хочу похвалиться, что горком партии не забывает меня. На днях прихожу с работы, пообедал, сел читать о Карамзине. Вдруг слышу – подъехала машина. Глянул в окно – горкомовская (у нас очень отличаются черные «Волги», это в Вильнюсе их до черта, а в нашем Дзержинске они на счету). Так и подумал, что это ко мне. Заходит женщина, представляется помощником секретаря горкома Реуцкая, и больше сорока пяти минут проводит со мной политвоспитательную работу. Какое право я имел называть выступление Кожевникова клеветническим, почему дискредитирую писателей, стоявших на партийном посту, таких, как Леонид Соболев и Михаил Алексеев (я в письме в секретариат Союза писателей требовал исключения Л. Соболева и М. Алексеева из Союза писателей за насаждение групповщины, за воскрешение приемов Авербаха, за проведение в жизнь политики Линь Бяо, маоцзедунизм, приемов китайской культурной революции)…
О военной литературе сказала, что Симонов, Бакланов, Быков, Некрасов, Воробьев, Гончаров, Розен «не нужны», а нужна лишь «Белая береза» и «творения» Н. Вирты.
Был разговор о Достоевском. «Вы, – это мне, – излишне увлекаетесь Достоевским, Камю, Булгаковым». Оказывается, мое письмо из Москвы прислали в обком партии, а там забили тревогу: в шахтерском городе и то находятся люди, которые берут под сомнение политику партии в области культуры».
Им бы радоваться, думала я о людях у власти, что в шахтерском городе читают Достоевского, Камю, Булгакова, современную прозу, размышляют о прочитанном, имеют свою точку зрения и не боятся высказывать ее, а вместо этого – проработка. И сам факт такой проработки – свидетельство того, как далеко разошлась наша официальная идеология с мнением «массы-стервы» (А. Платонов).
С кем они останутся, если такие люди не нужны?
* * *
«Говорят, что надо писать так, как, скажем, Кочетов или Бабаевский. Но это же надо уметь так писать!» – иронизировал Воробьев.
К себе он был очень строг.
«Дыхание» же читать Вам не стоит. Я потом как-нибудь объясню читателям, как и почему была написана эта прискорбная штука», – писал он, отвечая на мой вопрос относительно повести «Одним дыханием» («Последние хутора»).
Он стыдился этой повести, написанной в 1948 году, в начале своего творческого пути: «В «Советской России» вышла моя повесть «Одним дыханием» – вещь суетная, слабая, отвратная, ибо «хоть маленькая, да семья».
А стыдиться было нечего. Ее художественные достоинства, психологические характеристики героев, умение вжиться в историческую обстановку и пропустить ее через себя, сам моральный климат повести – одним словом, то, что входит в понятие мастерства – были неизмеримо выше, чем у произведений на ту же тему, авторы которых удостаивались Сталинских премий.
* * *
Из рассказа дочери Наташи:
– Когда ему было совсем плохо, оденется тщательно, выйдет на улицу – сразу видно: Человек идет.
Когда я сказала, что всю жизнь люблю лица старых людей и никогда не любила лица молодые, посему вряд ли обратила бы внимание на него, молодого, она уверенно сказала: «Обратили бы!»
* * *
О чем думают молодые герои повести «Крик», попавшие в плен, когда их везут на казнь? Не о том, как спастись, – они понимают, что это невозможно. Они думают о том, что «надо упасть кверху лицом, а не вниз и не на бок, и надо, чтобы шапки откатились в сторону, потому что тогда будут на виду наши русые с завивом волосы. И руки надо разбросать, а не скрючить, и ноги тоже раскинуть, чтобы сапоги стояли прямо…»
Сохранить достоинство даже перед лицом смерти – как это характерно и для автора, и для его героев.
* * *
Его сравнивали с оголенным проводом: дотронься – ударит током. Стоило только задеть Воробьева – и задевший получал по полной программе. Но это никогда не было на мелком, бытовом уровне. Даже если бытовой уровень был поводом к столкновению, потом оказывалось, что задето было нечто большее.
Однажды, в начале 56-го года, сотрудник журнала «Пяргале» позволил себе усомниться в таланте и честности Воробьева на том основании, что Воробьев в тот период работал в торговле. «Речь идет о вашей попытке доказать знающим меня людям, что литературное творчество и работа в советской торговле – несовместимые вещи и что в писателе важна прежде всего, дескать, честность», – отвечал Воробьев.
Его письмо «Сотруднику журнала «Пяргале» т. Иосаде выводило из-под удара не только его самого, Воробьева, но и тех, кто также вынужден заниматься параллельно с литературным трудом еще и тем трудом, который дает возможность существовать.
«Я считаю, что вы окажете себе большую услугу, если поймете, что писателю необходим прежде всего талант. А талант – это совокупность высших духовных проявлений человека, в том числе, разумеется, и честность. Но, обладая этим, обычным и непременным в нашем обществе духовным элементом, писателем еще не сделаешься. Ведь вы-то ведь честный человек!
И мне кажется, товарищ Иосаде, что человек, обладающий этим букетом высших духовных проявлений (можете быть уверены, я говорю не о себе), уже одним этим избавлен и огражден от тех аморальных поступков и проступков, которые возможны при отсутствии такого обычного для нас качества, как честность, и он может работать где угодно и быть писателем.
Что же из того, что Кольцов и Никитин были торговцами! Разве Короленко нам менее дорог от того, что в свое время торговал на пароходной пристани пассажир­скими билетами? Я бы мог привести вам для вашей же пользы десятки примеров того, как нашим и чужим, большим и малым писателям приходилось, да и приходится, заниматься подчас одиозным трудом, но это не потому, что они извлекали и извлекают из этого корысть и удовольствие, а потому что надо жить и писать!
И вот, как говорят канцеляристы, на основании вышеизложенного я считаю, что плохо не то, что среди торговцев были, есть и, конечно, будут писатели, а скверно то, что среди писателей есть торговцы».
Вот это выводило его из равновесия, бесило – что литература нередко оказывалась в руках тех, кто превращал ее в средство наживы. В другом письме, адресованном некоему А. Гиндину, он писал: «Авторы «кавалеров», т. е. той самой пресловутой серятины, жили легко, вольготно и весело. Ежегодно стяжая сталинские премии и легко и почетно издаваясь и издеваясь над народом, они окопались в местах, могущих предоставить им максимум комфортного житья…»
Резкий, взрывной, наотмашь бьющий характер!
«Общаться с Константином было интересно, но, признаться, не всегда легко, – вспоминал Алексас Балтрунас. – Он был человеком особого сплава, способного выдержать высочайшую температуру. Такая твердость исходила от его характера – человеческого и творческого. Переполнявшее его знание жизни требовало своего художественного выражения, а слово рождалось очень и очень трудно, в своеобразном конфликте с самим собой (…) тяжкие испытания оставили в душе медленно заживающие раны, и все это предопределяло постоянное душевное напряжение, точно горн, не позволявшее остыть жару сердца.
И все равно не припомню случая, когда бы он позволил себе сказать больше, чем диктовала его мужская сдержанность, а тем более – плакаться и сетовать на судьбу. Когда ему было особенно трудно, он вдруг замолкал и, как говорится, брал себя в руки. И уже другим, спокойным голосом, словно проясняя вопрос, добавлял:
– Ты, Алекс, сам понимаешь… Ведь понимаешь?
Мне казалось, что я понимал…»
И мне кажется, что я понимала его. Трудный характер? Да. Не случайно свое предисловие к книге Воробьева «Заметы сердца» Виктор Смирнов назвал «Слово о гордом и трудном человеке». Это была личность, видящая дальше многих, понимающая больше многих, и потому его ярость вызывало то, как можно не видеть то, что видит он. Ему казалось это само собой разумеющимся: если видит он, значит, должны видеть и понимать другие, в то время как для этого нужно было быть Воробьевым.
«Способность мгновенно постигать суть происходящего в душе человека создавала иногда трудности в общении, – вспоминала Вера Викторовна. – Мог вспылить совсем неожиданно для собеседника, казалось, без причины. Друзья вряд ли догадывались об этой способности, потому что проявляли желание опекать его как человека, не умеющего разбираться в людях и обстоятельствах. То, что он видел в людях и окружающей действительности, другие не замечали; то, что он понимал, они об этом не догадывались; то, чем он мучился, для них казалось ненужным. Не понимая этого, легко было обвинить его и в неискренности, и в непостоянстве, и в суровости, и в легкомыслии, и в других грехах, которые приписывались ему, отчего рождались легенды и даже злобная клевета».
* * *
И еще раз я побывала в Вильнюсе. В начале 80-х. Зимой.
В Ерусалимке, вильнюсском лесу, на земле валялось много еловых шишек. Они были утонченно-длинные, напитанные влагой. Я взяла несколько штук на память.
Дома, в Ростове, они высохли в тепле, потеряли свою утонченность и стали похожи на ежей, выставивших иголки.
– А знаешь, как Вера произносит твою фамилию? – спросила Лозинская у Кержуна. – Ержун.
– А известно ли ей, – сказал Кержун, – как отвечал Куприн в начале своей писательской деятельности тем господам, которые предумышленно произносили его фамилию с ударением на первом слоге? Он настоятельно советовал им не садиться без штанов на ежа.
– Не злись, – засмеялась Ирена. – Чем плохо звучит «Ержун»? Мне нравится.
Кержун. Ержун. Воробьев.
* * *
Можно было бы, конечно, своими словами передать, как жил, как чувствовал себя, что исповедовал Константин Воробьев, но лучше будет, если он расскажет об этом сам. Выдержки из писем разных лет разным людям – писателям, издателям, друзьям – лучше всего сделают это. Слава Богу, сегодня эти письма опубликованы в третьем томе его трехтомника.
– Работал я и грузчиком, и письмоносцем, и киномехаником… На всякий случай учтите, что во мне 183 сантиметра, и я был кремлевским курсантом и командиром партизанского отряда.
– За собою знаю поганую слабость – съеживаться, когда худо, когда нужно крикнуть о помощи. Гор-р-рдыня!
– Рецензию Н. я получил в первых числах июля, и хотя ножик в его руках старенький и затупленный, но удар получился прямо в сердце. Подгадал, мерзавец, время, когда подстеречь меня на жизненной тропе!
– Вся моя жизнь – сплошное несчастье, но ведь я выходил все же победителем, хотя и в крови были душа и нос. Выползу и на этот раз.
– Я купил мешок гороху, варю крутую кашу, ем ее и пишу. Хорошо, когда есть в хате твоей горох, а в сердце любовь и ненависть! Ох, как хорошо! Только так, наверно, и можно писать что-нибудь стоящее, нужное жизни…
– Очень тягощусь работой в газете… но служу, бо надо кормить детей…
– Я знаю, как трудно уберечь свое лицо. Мне, например, понадобилось двадцать лет на то, чтобы пробиться в издательство… это не жалоба. Черта с два! Впереди еще много борьбы, и я буду упрям… Мне надо написать свой роман. Изо всех сил написать. Правильный роман.
– …какое глухое молчание вокруг, над и под «Аистами». А книжку уже издают в европах. Нигде ведь ни писку, ни шороху… Да это хрен с ними, – мне лично хватает того, что есть – солнца, травы, воды, леса, чертей и ангелов. Со всем этим я в большой любви и дружбе (писать только это мешает, а я ведь скоро постарею), и единственное, чего не хватает – хлеба.
– …кого долго били и оскорбляли, трудно заподозрить в пренебрежении к ласке и участию…
– Черт с ними, с этой бандой верхушествующих в нашей литературе, всегда певших аллилую тому, кому надо было петь анафему, продававшихся оптом и в розницу за мишуру. Мы нищи хлебом, но зато «в моей душе лежит сокровище, и ключ поручен только мне», как сказал Блок. Это чувство радости за свою нерастраченность очень четко проявляется в лесу, на пустынном озере.
– Не знаешь ли ты, мученическая душа твоя русская, отчего нас невозможно пронять, отчего мы, несмотря на трехсотлетнее ярмо татар, розги Салтычихи, лагеря Берии и Сталина – сохранили живой, честный ум и веселый смех!
– …вот уже несколько месяцев я потихоньку спячиваю с ума. Выражается это в том, что я сплю 2–3 часа, – меньше, чем Наполеон: тот удовольствовался четырьмя. И в правом ухе у меня засел – денно и нощно – кузнечик, что-то похожее на часы. И это никогда не проходит. И я с усилием заставляю себя жить, отвечать (а не рычать) на вопросы и т. д.
Послезавтра в субботу иду в госпиталь. Очень боюсь сойти с умишка. А с чего бы, правда?
– …пишу лет двадцать. Книжки мои выходили дома и, как говорит Райкин,
т а м. И лишь в Чехословакии однажды нашлась чужая-родная душа, трогательно понявшая, о чем я пишу, и мне после этого было горько и трудно жить, потому что дома я постоянно встречаю враждебность и хулу. Пакеты мои неизменно возвращаются назад, и все надо и надо не ожесточаться, не падать, чтобы уже не вставать. Это все тяжко…
– Повести, той, о которой я чисто и гордо думал вначале, не получилось. Это трагично. И выпадает карандаш из рук. Куда я дену ее? И как жить?.. Опротивела она мне до умопомрачения. Хотя в свое время мне так же представлялись «Убитые», «Радости». Может, это оттого, что я всегда был вынужден говорить на бумаге 40 из 100?
– «Великаном» же недоволен сам. Мне ведь хотелось провести там мысль, что не стало личности, индивидуальности, что велик и подл страх личной смерти… Но все это выпало…
– У меня бывали тупики отчаяния, ожесточения и безверия… Тогда наступала жуткая полоса бессилия души, и хотелось уйти совсем, потому что на вопрос, стоит ли продолжать, ответа не находилось. Справлялся я с этим трудно! Но все же справлялся. Мешало этому еще и то, что, я полагаю, по натуре не шибко общителен и достаточно одинокий.
– …как Вы пишете: легко или трудно? У меня это сплошное мучительство. Ненавижу стол, стул, белый лист бумаги. По три дня над страницей!
– Придира и сухарь, я все трудней и трудней читаю моих современников, – этот процесс всегда сопровождается надсадным напряжением всего нутра, будто помогаешь тогда издали вытаскивать из болота увязшую телегу…
– Случилось так, что пребывание мое на курортах обернулось едкой мукой, – я попал в фешенебельный санаторий, где почти все обитатели, направляясь, скажем, на процедуры или в туалет, прицепляли к пиджакам или тренингам ордена и звезды – много звезд и орденов, и вот концентрация этих султанов и ханов, их перевально-«руководящие» походки, речи, реплики, стремление к стадной скученности, благоговейность однозвездного перед двухзвездным, плотоядная жажда, несмотря на пуза, в столовке, хамская третировка измученных подавальщиц еды, суеверная вера в целебность нарзана и «храма воздуха», захлебная зачитываемость Чаковским и Кожевниковым и многое-многое другое в этом духе совсем разорило мои нервы и сердце, и я не только там ванны принимать, а стал помышлять о скале, чтобы чем выше, тем лучше. Короче говоря, я не дотянул срок и уехал…
А в Москве, где я пробыл два дня, в издательстве «Молодая гвардия» мне сказали, что мое творчество этому высокому учреждению решительно чуждо и противно. Я вел себя при этом идиотски смиренно и повинно и ушел мелким шагом нашкодившего ученика. Только в вагоне, уже возле Вязьмы, мне пришло в голову, что надо было выбраниться в Христа и печенки, надо было тоже хамить!
– …я еще, наверно, смогу написать то, что мы обычно откладываем на последний срок. На голове у меня шрам от затылка до лба, глаз левый видит хреново, но рука и нога восстановились (были парализованы, и я превратился в полное ничтожество, когда невозможно выпрыгнуть в окно).
Мне нельзя показываться на солнце, нельзя курить, нельзя целых два года выпить сто граммов коньяка, нельзя поднимать тяжесть, если в ней больше 3-х кило… Мне надо год или полтора жить поблизости к нейрохирургическому институту, где меня оперировали… Таким образом, черт бы побрал эту продленную мне жизнь, дела мои окрашены в желтые краски, но, возможно, как говорил Зощенко, «счастье еще озарит нашу горестную жизнь…»
* * *
Он приучил разум уводить себя на безоглядно далекие прогулки в прошлое. Для этого лучше всего подходило детство.
Оттуда, из детства, являлось ему давнее пасхальное утро, когда он ждал мать из церкви с освященным куличом. Вслед за безмолвной священной едой наступал великий солнечный день, колокольный трезвон, яркие наряды девок на выгоне, разноцветная яичная скорлупа на молодой траве.
А потом он оказывался в волшебном мире с подсолнухами и шмелями, а в руках пряник-петух с малиновыми разводами и пронзительным голубым глазом-бисеринкой – первый в жизни подарок от чужого человека…
Телега жизни все катилась и катилась в его воображении, и вот уже сияющий летний день был перебит другими воспоминаниями: как уходил он тайком из родного села, испытав первую в своей жизни непоправимую беду в переломные тридцатые…
А вслед за ними нахлынули воспоминания о войне, о плене, о побеге из плена, когда он, повиснув на обмотке, привязанной к окну мчащегося поезда, пытался спрыгнуть на землю, и ветер раскачивал его по стене вагона, маленького, скрюченного, замерзшего…
А потом другая картина: как, совершив побег и вырвавшись из ледяного болота, он изо всех сил сжимал руками бока – кричал в надежде согреть внутренности. Получался нудный, тягучий вой…
Но вот уже не встретить в пути того, что было, а близкий конец теряется в тревожной дымке…
С годами пережитое самим и созданное воображением странным образом переплелись, и уже с трудом можно было отличить одно от другого. И ощущение жизни с годами притупилось, но вот острота восприятия добра и зла осталась неизменной, и сердце отвечало на это с прежней силой признательности и негодования…
* * *
Почему-то не уходит из памяти маленький фрагмент из «Великана»:
«Погода стояла по-прежнему солнечная и спокойная. В деревне за озером ни днем ни ночью не смолкали петухи, и над моей палаткой в дупле старой осины с рассвета и дотемна не затихала дятлиха. Она, наверное, сидела там на яичках и с рассвета дотемна не прерывался почти слитный царапный звук «кти-кти-кти». В нем была какая-то машинная неумолимость, бесстрастность и самозабвение, и он стучал мне в темя, как поклев. По кустам и деревьям, не отлучаясь далеко от осины, все время сновал дятел, – искал корм. Когда он подлетал к дуплу, в звуке «кти-кти-кти» возникал мгновенный перебой, тут же возобновлявшийся и сгонявший дятла с осины. Безгласный, остервенелый и яркий, он целыми днями метался тут как огненный осколок, и я возненавидел дятлиху и не мог постичь, как дятел выносил эту свою каторжную жизнь. Я попробовал подвешивать на сучья ольхи толстых малиновых выползков, – такого вполне хватало, чтобы она заткнулась там в дупле хотя бы на полчаса, но выползки не привлекали дятла. Однажды он пропал. Его не было минуту, две, три и четыре, а «кти-кти-кти» к тому времени превратилось в пульсирующий болью незримый буравчик, проникающий сквозь темя в сердце, и я пошел на розыски дятла. Он сидел рядом с осиной на теневой стороне сосны, загородившись ею и прижавшись к коре. У него был разинут клюв и распластаны крылья – отдыхал. Я тогда решил, что смогу написать еще вторую повесть, что жизнь – это черт знает что такое, хорошее, конечно, и что мне надо много работать и лишь изредка прятаться от нее, чтобы набираться сил к встрече с неизбежным…»
«Жизнь черт знает что такое, хорошее, конечно…» И эта жизнь может постигаться и через такую вот картину природы, вызывающую теплое чувство человечности. Вот почему так необходимы были Воробьеву леса и озера, вот почему легко и свободно Кержун и Лозинская чувствуют себя только в лесу: «поедем к себе, в лес».
Тварь земная – дятлы, синицы, аисты – дана нам как подарок. Всегда ли мы достойны такого подарка? И как обходимся с ним? Говорят, что аисты поселяются рядом с добрыми людьми. Но что-то не видно стало аистов. Неужели исчезает доброта из мира? И, похоже, не сегодня это началось.
Тоскуют русские леса и плёсины
Без птицы аиста с весны до осени.
Пропала чистая, исчезла белая,
Хоть никакого зла она не сделала
Ни В. И. Ленину, ни И. В. Сталину,
Ни Л. Зиновьеву, ни Н. Бухарину,
Ни чернокожему, ни красномордому…
И все же сгинула, пропала, гордая!
И на Руси моей в лугах и плёсинах
Не видно аистов весной и осенью.
В стихотворении, написанном в 1963 году, и в повести, написанной в 1970 году, – не только ощущение природы как живого чуда, но и ощущение России.
* * *
Путник и дорога. Похоже, тема эта волновала его всегда. Размышляя о текучести и непредсказуемости времени и жизни, о том, что человек должен каждую секунду ждать и хотеть прихода нового, Сыромуков вспоминает «кого-то из великих писателей», кто сказал: «День опять обрадует меня людьми и солнцем и опять надолго обманет меня…» Сыромуков помнил и конец этой краткой благодарственной молитвы в честь жизни: «Где-то упаду я и уже навсегда останусь среди ночи на голых и от века пустынных горах…»
«Великим писателем», сказавшим это, был Бунин. Как-то, перечитывая его в очередной раз (любимое занятие!), наткнулась на ранний рассказ «Перевал», откуда строки, вспомнившиеся Сыромукову. И поразилась той перекличке, что была у этого рассказа и ранней (1948 год) дневниковой записи Воробьева под названием «Спутник».
Там и там одинокий путник, на долгом и трудном пути подставляющий лицо мокрому снегу и ветру – у Бунина, ощущающий сырой холод из глухого и мрачного ущелья – у Воробьева.
Дорога каждого из них – это жизнь, с ее тяготами, с ее отчаянием, с ее надеждой и верой.
«Сколько уже было в моей жизни этих трудных и одиноких перевалов! – читаю у Бунина. – Как ночь, надвигались на меня горести, страдания, болезни, измены любимых и горькие обиды дружбы – и наступал час разлуки со всем, с чем сроднился. И, скрепивши сердце, опять брал я в руки страннический посох…»
Через все пройти, любые соблазны испытать, но остаться верным тому, с чем ты вышел когда-то на дорогу жизни, – у Воробьева.
«А подъемы к новому счастью были высоки и трудны, ночь, туман и буря встречали меня на высоте, жуткое одиночество охватывало на перевалах… Но идем, идем!» (И. Бунин).
Идущий всегда прав. И потому идет. От перевала к перевалу. Ибо «жизнь – это черт знает что такое, хорошее, конечно, и надо много работать и лишь изредка прятаться от нее, чтобы набраться сил для встречи с неизбежным…» (К. Воробьев).
* * *
Ходят люди, у них свободные валентности, они отдают их друг другу – прочно засело в душе прочитанное когда-то.
А если нет свободных валентностей? Тогда они пишут письма.
* * *
«А Вы совсем напрасно не хотите поплакаться передо мной, – вспоминаю строки давнего письма. – А вдруг размыкаю Вашу кручину?»
Ах, как мне хотелось бы сегодня всласть поплакаться перед ним! А тогда – душа в броне, жилет застегнут на все пуговицы – нельзя. Лишь однажды: «Мой Южно-Американский Вариант». Вот, наверное, удивился он, если не читал вышедший тогда роман С. Залыгина под этим названием. Там героиня встретила когда-то в дальневосточном экспрессе человека, который ехал на работу в Южную Америку, простояла с ним суток пять-шесть у окна, и всю последующую жизнь мысли о нем, ее Рыцаре, как она его называла про себя, ее Южно-Американском Варианте, помогали ей жить, восполняли отсутствие каких-то необходимых жизненных витаминов.
«Мой Южно-Американский Вариант» – лишь на миг приоткрылась однажды. Нет, приоткрылась и до того: «Ах, Кержун, Кержун, прелестная сказка! А известно ли Вам, дорогой писатель, что все Кержуны – в юбках?» Знала – поймет: женщины более цельны, чем мужчины.
Кажется, понял: «Спасибо Вам за письмо, за то, что Вы сказали там».
* * *
Выход в 1993 году трехтомника Константина Воробьева стал событием – и потому, что впервые было опубликовано с о б р а н и е его сочинений, и потому, что впервые о судьбе писателя подробно рассказала его вдова – Вера Викторовна, которая прожила с ним бок о бок 38 лет.
Тогда, весной 1943 года, судьба случайно столкнула ее, семнадцатилетнюю жительницу литовского городка Шяуляй, когда она шла по улице с мальчиком-сиротой, и его, двадцатичетырехлетнего пленного, шедшего в сопровождении немца с винтовкой.
Они одновременно остановились у железнодорожного переезда – путь им преградил товарный состав. Этих мгновений оказалось достаточно, чтобы он взволнованно спросил, как ее зовут и где она живет, а она навсегда запомнила его таким, каким увидела впервые: освещенного солнцем, высокого, стремительного, неуверенно ждущего ответа…
Не знаю, называли они это судьбою или как-то иначе, но это была судьба.
Он все собирался написать книгу о себе и назвать ее «Розовый конь» – и не успел. Книгу о нем написала она и назвала ее так, как хотел он. Помимо уникального фактического материала, здесь и неугасающая память об этом необыкновенном человеке, и непреходящая любовь к нему.
Многие страницы воспоминаний нельзя читать без волнения – например, ту, где она рассказывает, как ночью началась воздушная тревога (это было уже после того, как он бежал из плена и разыскал ее), но они не пошли в убежище, а отправились за город, на и х поле. И там, глядя в небо на ослепительно яркие звезды, она поклялась про себя, что, если они останутся живы, всегда будет рядом, что бы ни случилось в жизни, если только ему это будет нужно.
Клятву свою она исполнила, но так никогда и не призналась ему – боялась, что клятвенные слова могут потерять свой сокровенный смысл.
В этих воспоминаниях – и о его жизни и судьбе, и о взглядах на жизнь и на литературу, и о сложном творческом пути, и о его планах, как сбывшихся, так и несбывшихся, и об истории написания и публикации отдельных произведений, и о многом другом, что помогает представить и понять этого человека.
Если изложить тезисно хотя бы немногое из того, о чем рассказала Вера Викторовна, то это выглядит так:
– Присутствие КД, где бы он ни появлялся, было чем-то необъяснимо большим и значительным. Сразу создавалась необыкновенная атмосфера вокруг него, вынуждающая человека считаться с законами чести, достоинства, благородства. Он обладал способностью подчинять этим законам всех, кто находился с ним, безоговорочно. В форме офицера выглядел всегда подтянутым, стройным, вдохновенным…
– По ночам КД часто с криком и в ужасе просыпался от кошмарных снов, преследовали воспоминания о лагере…
– В 1948 году мы прочитали притчу Леонида Андреева «Великан». Она произвела тогда на нас потрясающее впечатление своей созвучностью нашим настроениям. «Вот пришел великан, такой большой-большой великан…» Эти слова отчаяния, которые говорила мать над умирающим ребенком, казались наполненными особым смыслом, и мы их часто повторяли, как бы защищаясь от нападения…
– С простыми людьми он умел говорить на языке их бед, поэтому люди доверяли ему самые сокровенные тайны…
– Обостренное чувство сострадания ввергало его в полуобморочное состояние, и он ничего не мог с собой поделать (…) Испытав круги ада немецких лагерей, в мирной жизни не способен был участвовать в похоронах близкого человека, быть свидетелем его тяжелой болезни…
– Он говорил, что писательский и газетный труд – вещи несовместимые, что если придется долго оставаться в редакции, то он потеряет способность писать, поэтому всей душой рвался на творческую работу…
– К написанию повести о войне КД чувствовал себя творчески готовым еще в 50-е годы. Если бы повесть о плене тогда напечатали, то, конечно, путь к «Крику» и «Убитым под Москвой» был бы короче…
– Как ни странно, говорил он, но в нашей литературе правдивых произведений о войне единицы, и то, как правило, с определенной долей полуправды. Основной поток литературы о войне – это иллюстрация в художественной форме официальных установок, как следует оценивать события 1941–1945 годов с точки зрения партийных позиций… С непоколебимой убежденностью он утверждал, что историю войны придется писать заново, а многие произведения о войне будут представлять ценность лишь как иллюстрация способности писателей соревноваться в изощренной лжи…
– Он говорил, что для писателя существует один судья – это его совесть, с нею ему жить, у нее искать ответ, к ней апеллировать…
– Ему была свойственна быстрая и резкая смена настроений. К людям относился тоже неровно. Обладая обостренным нравственным слухом, не выносил ханжества, ничто не могло утаиться от его внимательного глаза (…)
– Он не раз вспоминал то необъяснимое, что произошло с ним в лагере. Во время тифозного бреда, когда открывал глаза и приходил в себя, перед ним отчетливо в углу возникал образ святой Девы Марии. И так три дня. Тогда он поверил, что выживет, и тиф стал отступать. Этот случай оставил в его душе глубокий след на всю жизнь и особое отношение ко всему, что связано с религией, ощущение прикосновения к чему-то такому, в присутствии чего человек обязан уйти от всего суетного и недостойного…
– Все, что он делал, обретало красоту и законченность (…) В хозяйских делах был ловок, и если что-либо делал, то с любовью и основательно, не наспех…
– Читал много: и художественную, и философскую литературу.
– Серьезно относился к В. Астафьеву, Е. Носову, Ю. Трифонову, В. Семину, В. Войновичу, Ю. Казакову, В. Максимову, В. Некрасову, В. Быкову, Ю. Гончарову.
– Имя Бунина для КД было свято, он был близок ему и мироощущением, и творческой манерой. Томик Бунина всегда лежал под рукой, и в самые трудные дни жизни в чтении Бунина находил успокоение.
– Творческий режим КД был стабильным. Вставал в 5 утра и до 14–15 часов работал беспрерывно. Вечерами не писал, в периоды интенсивного творчества ложился очень рано – в 9–10 часов. Манера письма была изнурительной: пока не отрабатывал окончательно фразу, абзац, дальше работа не шла.
– В дни мрачного настроения все подвергалось сомнению: стоило ли жизнь посвятить бескомпромиссному отстаиванию собственной сути, своего я, когда все вокруг с легкостью и радостно отказываются от этого груза и прекрасно себя чувствуют. В такие дни раздражительность доходила до крайности и могла произойти трагическая стычка в любом месте и с самыми близкими и дорогими ему людьми, в такие минуты бывал чудовищно несправедлив.
«Может быть, когда-нибудь те из писателей, кому довелось слышать «речи» Воробьева, напишут воспоминания и доскажут мною не досказанное», – завершала Вера Викторовна воспоминания.
Обо всем, что было потом, – о болезни, ее течении, о страданиях и мужестве – рассказано скупо – и страшно. Но ведь рассказано не все: «О том, что происходило в последний месяц его жизни, писать невозможно, и я никому не могу рассказать об этом и сегодня. Я тогда подумала, что гибель человека в авиационной катастрофе есть благо по сравнению с муками больного раком…»
* * *
…Не больничным от вас ухожу коридором, а Млечным путем…
На эти слова Я. Смелякова вдруг наслоилось для меня сказанное Сыромуковым то ли в утешение себе, то ли в утешение тем, кто оставался жить:
…но это ничего не будет значить, потому что жизнь тут была и цвела, и если ее не станет, то только здесь, на земле, а где-то за пределами здешнего неба она все равно будет продолжаться…
* * *
Через двадцать лет после смерти КД, 2 марта 1995 года (день в день), я наобум открыла третий том его собрания сочинений с воспоминаниями ВВ. И сказала себе: страница слева, второй абзац снизу. И прочитала:
«Разрушение красоты, гармонии причиняло ему боль, выбивало из колеи, он всем своим существом противился тому, что губит цельное… Абсолютный нравственный слух и чувство беспощадности ко всему, что противостоит жизни, с годами обрели ту степень чуткости, когда человек становится ясновидящим, способным предвидеть и предсказать то, о чем обычный человек не догадается».
В юности мы так гадали на книгах, наобум открыв книгу и назвав страницу и строчку, – нам казалось, что так может прозвучать что-то существенное, касающееся тебя или человека, о котором думаешь.
Может, в этом что-то есть?
* * *
Сегодня о Воробьеве говорят и пишут как об одном из лучших военных прозаиков, одном из самых честных писателей. Его издают, его повесть «Убиты под Москвой» включена в школьные программы. Он удостоен (посмертно) премии имени Сергия Радонежского. О нем делают телевизионные передачи, его читают – я имею в виду истинных читателей, а не любителей гламурных поделок, которых развелось видимо-невидимо.
«Константин Воробьев, по моей читательской оценке, должен стоять первым в шеренге писателей-лейтенантов, писавших о войне. Но его не пустили в строй – он не умел ходить в ногу».
Анатолий Генатулин, писатель.
Интервью в «Книжном обозрении» крупного математика, члена-корреспондента АН СССР Владимира Арнольда, успешно работающего в самой интересной области математики – области катастроф.
Вопрос: Что Вы сейчас читаете и что хотели бы прочитать?
Ответ: Хотел бы прочитать все, что написал Константин Воробьев.
Вопрос: Почему? Чем Вас привлекает этот писатель?
Ответ: Правдой.
* * *
«Человеку, жаждущему правды, невозможно брести в реке лжи. Воробьев читал и читал, что полилось в печати о фронте, о войне, и приходил в ярость (…) Даже честные публикации были искажены утайками и полуправдой. И при начале общественного оживления в 60-х, Воробьев написал две прямодушные повести о подмосковных боях – «Крик» и «Убиты под Москвой».
Так говорил Александр Солженицын при вручении премии Константину Воробьеву (посмертно) 25 апреля 2001 года.
То, что видел и пережил Воробьев, по словам Солженицына, «врезалось в грудь молоденького лейтенанта по сути как тема всей его жизни».
В Доме русского зарубежья в Москве, где вручалась премия, Солженицын подробно рассказал о тех «ударах ножом в спину», которые получал Воробьев, посмевший обнародовать непривычную правду.
«Но теперь-то, хоть по концу войны, мог он наконец рассказать соотечественникам, что такое немецкий плен, о чем никто в Союзе не имел понятия? Свою повесть («Это мы, господи!» – Е. Д.) он послал в «Новый мир». Но она была, конечно, отстранена: власть победителей не хотела знать, кому и во сколько досталась Победа (…) этим ударом в спину ножом, как назвал Воробьев, он был ранен надолго-надолго (…)
Повесть «Убиты под Москвой» безуспешно прошла несколько журналов и была напечатана в начале 63-го в «Новом мире» личным решением Твардовского. И концентрация такой уже 20 лет скрываемой правды вызвала бешеную атаку советской казенной критики – как у нас умели, на уничтожение. Имя Воробьева было затоптано – еще вперед на 12 лет, уже до его смерти. Он жил эти годы со «вторым ножом в спине», в состоянии безысходности (…)
К сельской теме в 60-х годах не раз обратился и Воробьев (…) Отметное достижение здесь правда о разоре русской деревни, повесть «Друг мой Момич». И он отнес рукопись в «Новый мир» (…) в самой благожелательной редакции он услышал: повесть имеет несостоятельную претензию сказать новое слово о коллективизации, это – ограниченность взгляда. Затем ее принимали в московском издательстве – но набор велено было рассыпать. Это был – третий удар по автору, после которого он уже не оправился до своей тяжелой смерти…»
Воробьев высоко ценил Солженицына, и потому, когда в апреле 1972 года в «Литературной газете» появилась статья «По какой России плачет Солженицын?», он послал возмущенное письмо в эту газету. Разумеется, его не напечатали, но протестный голос был все же обозначен.
И вот в 2001 году премия Солженицына как позднее восстановление справедливости.
Как необходимо было все это Воробьеву при жизни: «…очень нужна рука в рассеянии сущих!»
* * *
«Криком кричу – хочу в Русь! Хочу домой!» – не раз говорил и писал он друзьям. Но перебраться ни во Псков, ни в Курск, ни в Воронеж так и не удалось: шлейф неблагонадежности (был в плену, позволяет себе вольные высказывания) тянулся за ним до самого конца.
Осенью 1995 года состоялось перезахоронение праха писателя. Он покоится теперь на родной земле, в Курске, на воинском кладбище.
Пять лет спустя не стало Веры Викторовны, и она снова рядом с тем, кому втайне поклялась когда-то быть с ним, что бы ни случилось…
* * *
О чем думал он в конце своей жизни? О том ли, что была она долгая и вместила много всего – и трагического, и светлого? Или, наоборот, что она промелькнула – еще и не жил, а уже надо уходить? Или то была хвала Богу за все дарованное ему? Или тешил себя верой, что и за пределами здешнего мира есть что-то и к этому чему-то устремится его душа по Млечному пути – серебряной божьей дороге?
Кто знает, кто знает…
А вот о чем думал Сыромуков, он успел записать как набросок к своей незаконченной повести. И если помнить его утверждение о том, что каждая книга похожа на своего автора, то вряд ли будет ошибкой утверждать, что не только герой его итоговой повести, но и сам автор думал о том же:
«У меня было достаточно времени для дум и размышлений, и я всегда радостно дивился красоте и светлой шири русского человека. Как это она еще не захлебнулась в багровом потоке виденного и пережитого несчастья! Как не утеряла способности и охоты выбирать в нем и прятать для потомков окровавленные осколки человеческих идеалов и красоты, беречь и верить в их возрождение и бессмертие?
Спасибо же провидению за то, что я тоже русский, крестьянский сын! Спасибо за то, что я пронес (…) незапятнанную душу свою и нетронутое сердце, по-прежнему способное пламенно любить, смертельно ненавидеть, верить, и хотеть, и плакать вот над этими строчками!..»
Э П И Л О Г
Долгое время, когда его уже не стало, снился один и тот же сон. Я иду (еду, лечу) на встречу с ним. Наконец-таки! Вхожу в какую-то комнату, знаю, что он здесь и ждёт.
Комната темноватая, какая-то мрачная. Он за письменным столом, спиной ко мне, в свитере, в каком видела его на фотографии. С бьющимся сердцем подхожу. Вот сейчас, сейчас… Он начинает медленно поворачиваться ко мне, уже вижу его лицо в профиль…
И сон обрывается.

добавить комментарий | комментарии (нет)

Нина Огнева. «Я ВЕРЮ, ЧТО ВСЕ МЫ НУЖНЫ ДРУГ ДРУГУ…». К 60-летию Олега ЛУКЬЯНЧЕНКО.

Олег ЛУКЬЯНЧЕНКО. ПРОВИНЦИЗДАТ. История одного сюжета.

ЮРИЙ ПЕРФИЛЬЕВ. ИСТОРИЯ С ГЕОГРАФИЕЙ. Стихи.

НИКОЛАЙ ЕГОРОВ. НЕОБРАТИМОСТЬ. Стихи.

ТАТЬЯНА ФОМИНОВА. ОДИНОЧЕСТВА НЕТ….

АННА КОВАЛЁВА. ИЗРАИЛЬСКАЯ ОСЕНЬ. Стихи.

ЕЛЕНА ДЖИЧОЕВА. СЕРЕБРЯНАЯ ДОРОГА. Литературные воспоминания.

ЛЕОПОЛЬД ЭПШТЕЙН. БЕСКОНЕЧНЫЕ СКОБКИ, или ВЫДАЧА ПО АВОСТУ.

Елена Джичоева. К 65-летию со дня рождения Николая Косенко.

ИРИНА ВОЛОСОВА. НЕ ДАТЬ ЗАБЫТЬ. Мемуары.

НИКОЛАЙ КОСЕНКО. Рассказы.

ЕЛЕНА ДЖИЧОЕВА. СЕРЕБРЯНАЯ ДОРОГА.