|
МАРИЯ ЖАК
Я ПОМНЮ…
О наших подвигах не будет петь страна,
Но то, что делали, – мы делали на совесть
В кругу других и наши имена
Короткою строкой войдут в большую повесть
Сын подрастет, заботливой рукой
Перелистает старые страницы,
И нашу жизнь почувствует такой,
Что ей не стыдно будет повториться.
В. Жак
Предисловие
Эти воспоминания возникли по настоянию родных и друзей в последние годы жизни Марии Семеновны Жак. При этом, во-первых, нам всем хотелось, чтобы не оказались потерянными интереснейшие детали уходящего века, сохраненные изумительной памятью Марии Семеновны и окрашенные ее живым и эмоциональным восприятием. Во-вторых, хотелось отвлечь ее от мыслей об одиночестве, усиливавшемся по мере ухода друзей и сверстников. Она вела обширную переписку с друзьями семьи и поклонниками творчества мужа, но не раз говорила, что чувствует себя забытой на сцене, где «кончился спектакль и все разошлись».
Ухудшающееся зрение мешало ей пользоваться пишущей машинкой, неизменно сопровождавшей ее в поездках, и на которой ею переписывались все стихи В.К. Жака в послевоенные годы. В результате возникли двадцать школьных тетрадей, исписанных характерным, постепенно ухудшающимся почерком, которые с огромным интересом читали (по ходу их написания) близкие М.С. Жак прожила долгую (1901 – 1995) и, в общем, счастливую жизнь (несмотря на пережитые погромы, войны, голод, политические компании и пр.), наполненную любимым делом, сотворчеством с любимым мужем, переживаниями и радостями, связанными с судьбами родных и друзей, и эти записи являются не только семейным документом, но и отражением почти всего века
С.В. Жак
1. Начало начал
Введение. Отец, мать, их семьи. Сватовство отца. До 1888 года.
Я прожила очень счастливую жизнь. Нелегкую – ведь я родилась 17(30) ноября 1901 года, в начале очень сложного и трудного века. Но личные мои обстоятельства складывались вполне удачно: детство и юность прошли в теплой обстановке дружной, спокойной, достаточно обеспеченной семьи. А потом судьба подарила мне большую, редкую любовь и долгую жизнь с замечательным человеком. Это была не просто счастливая семейная жизнь – это было взаимопонимание, общая работа, общие друзья. А последние двадцать с лишним лет (и особенно девять лет, когда мы остались вдвоем) я целиком жила его творчеством: не только печатала его стихи, но и обсуждала их. На книге «Пять граней» он написал:
Здесь каждая строчка
На каждом листочке
Нашей любовью порождена:
Мною придумана,
Вместе обдумана
И высочайше утверждена.
Отец мой, Семен Яковлевич Браиловский, родившийся 3(16) сентября 1862 г. в Ростове-на-Дону, возглавлял основанную дедом Яковом Михайловичем экспертную контору по продаже зерна. Он был человеком энергичным и очень честным. Однажды, заключив какую-то сделку без задатка и документального оформления, он отказался от более выгодной, сказав твердо: «Я дал слово». Он вел большую общественную работу как по коммерческой линии (биржевой комитет, комитет по очистке гирл и т. д.), так и в еврейской общине: являлся попечителем еврейской больницы и т. п.
Несколько лет он на «общественных началах», т.е. без оплаты, заменял раввина, ведавшего правовыми документами евреев (примерно функции нашего ЗАГСа). И в это время ему приходилось активно помогать многим из них в борьбе за право жительства в Ростове. Дело в том, что Ростов, входивший в Екатеринославскую губернию, был включен в черту оседлости, т.е. евреи имели право там жить. Когда город был переведен в Область Войска Донского, стал вопрос о выселении всех евреев. Но городское управление сумело добиться компромиссного решения: те из них, кто жил в этот момент в Ростове (это был примерно 1886 – 87 год) и был внесен в алфавитный список, могли оставаться здесь и дальше. Однако дальнейший приток этой категории населения был запрещен, то вызвало много недоразумений и сложностей: например, женщина, вышедшая замуж в другой город и овдовевшая, не могла уже вернуться в родную семью. И в таких случаях мой отец, несомненно обладавший юридическими способностями (он мечтал, чтобы кто-нибудь из его детей стал юристом, но этого не случилось), собирал все документы и шел к градоначальнику (Ростов был выделен в отдельное градоначальство). К счастью, градоначальником был тогда порядочный и гуманный человек, генерал Зворыкин, и отцу часто удавалось добиться успеха. Был даже такой случай, когда Зворыкин отказал в просьбе и хотел написать резолюцию на прошении, а мой отец схватил его за руку, попросил выслушать и убедил.
Образование у него было среднее: он окончил Петровское реальное училище, находившееся на Садовой, на теперешней территории городского сада, и сгоревшее во время войны. В этом училище преподавал Авдиев, о котором рассказывал Короленко в «Истории моего современника». После окончания учебного заведения отец стал участвовать в деле своего отца. В 80-х годах в семье случилось первое трагическое событие: от безнадежной любви покончила с собой старшая дочь Вера (позже были и еще самоубийства, и суд над младшим братом, за руководство мартовской демонстрацией 1903 года, приговоренным к смертной казни, замененной каторгой, с которой ему удалось бежать и уехать за границу). И тогда стал вопрос о женитьбе отца – этим стремились заполнить возникшую пустоту. Решение вопроса дед взял на себя, остановив выбор на моей матери, жившей в деревне Городище Старо-Оскольского уезда Воронежской губернии.
В те времена, когда евреям было вообще запрещено жить в деревнях, нужно было найти обходные пути. Поэтому мой дед с материнской стороны, Соломон Иосифович Ашман, служивший конторщиком (или счетоводом?) на спиртовом заводе, считался по документам механиком – это давало право жительств (вероятно, это была дефицитная профессия).
Владелец завода, Петр Владимирович Степанов, типичный русский барин, был одинок и жил вместе с семьей деда, но, конечно, с некоторыми привилегиями: в лучшей комнате и т. п. Он очень привязался к нам, особенно любил младших братьев моей матери, которым завещал свое состояние. Впрочем, революция аннулировала это завещание: Степанов умер в 1917 году, когда его сельское предприятие было уже ликвидировано, а деньги вложены в дома (не помню, в один или два), перешедшие государству.
Вернусь к семье матери. Если дед по линии отца, по рассказам (я его не знала, он умер незадолго до моего рождения), слыл яркой личностью, то его жена, моя бабушка Голда Семеновна, была совершенно незаметной, флегматичной, что не мешало деду ее обожать. У родителей моей матери характеры распределились иначе: наиболее активной, энергичной была бабушка, Рахиль Викторовна. Очень красивая, умная, она умела, не имея никакого образования, поддержать разговор в любом обществе и пользовалась вниманием и уважением окрестных помещиков.
При очень ограниченных средствах она все же сумела дать своим детям (четырем сыновьям и дочери) хоть какое-то образование. Чтобы подготовить мою маму в гимназию, она договорилась с семьей соседнего помещика, где жила гувернантка, и мама прожила, кажется, два года в этом доме с патриархальным помещичьим бытом. Там она овладела начатками французского языка и игры на пианино. А младшие братья матери получили высшие образование. В гимназии они учились, живя в нашей семье, что стоило маме больших волнений, так как мальчики права жительства в Ростове не имели. В гимназии тогда еще не догадались проверять это право, и все годы мама жила под страхом «разоблачения». И когда потом выяснилось, что поступить в высшее учебное заведение не удастся без крещения, бабушка имела мужество сама вести переговоры об этой, чисто формальной, процедуре (она заключалась только в получении документа за определенную сумму).
Моя мама поступила в воронежскую гимназию, жила на квартирах. Училась она плохо – очевидно, у нее еще не проснулся интерес к учению, который потом побуждал ее очень много заниматься самой, а какой-то короткий промежуток времени (уже будучи замужем) даже приглашать к себе учительницу, тщательно это от всех скрывая (это не полагалось замужней, многодетной даме). Когда она с трудом закончила четыре класса, в семье решили, что этого довольно, тем более что мама в это время была уже красивой девушкой и бабушка боялась городских соблазнов. Мама вернулась в деревню. Не знаю, принимали ли ее родители участие в сети, раскинутой сватами, но для мамы было полной неожиданностью, когда она, заехав по дороге из Липецка (где гостила у тети Фрумы Викторовны) к Анюте (тоже сестре матери, Анне Викторовне), узнала, то там ждут приезда ее родителей и претендента на ее руку. Возмутившись устарелыми, по ее мнению, способом устройства жизни, она решила, не дожидаясь никого, отправиться домой. Но для этого нужно было проехать сто двадцать верст на лошадях. Мама побежала на постоялый двор, где останавливались ее земляки. Там она нашла старушку, которая собиралась уезжать на своем тарантасе на следующий день и обещала ее взять. Но утром выяснилось, что попутчица уехала еще на заре, опасаясь жары. И это решило судьбу нашей семьи. Папа прибыл со своим отцом и сразу был покорен невестой… Мама оставалась к нему равнодушной, но не противилась: ей, наверное, было все равно. Ее шокировали недостаточно светские манеры жениха (ведь у него не было гувернантки), и она была достаточно трезвой, чтобы, сидя на веранде и слушая его признания, в то же время прислушиваться к переговорам родителей в комнате (там обсуждались материальные вопросы, уточнялись размеры приданого, которое в письмах свата было преувеличенно для привлечения жениха) и сказать: «Подождите, они еще не договорились…»
Но отец был совершенно пленен девушкой.
Через несколько месяцев по дороге в Ростов на помолвку мама остановилась у знакомых в Харькове, где была студенческая компания, ей было с ними весело и интересно, им понравилось ее пение, и они стали уговаривать ее учиться вокальному искусству… И тут она на минутку дрогнула и пожалела о своем согласии. Но ломать все было сложно, а другие перспективы были очень неясны, и мама поехала в Ростов. Прочитав в это время, перед свадьбой, «Детские годы Багрова внука» и вспомнив, что у жениха много сестер, она испугалась золовок и написала папе письмо с просьбой жить отдельно… Отец очень огорчился (ведь все было затеяно, чтобы восполнить пустоту в семье) и решил попробовать убедить маму. Но, приехав, он не решился омрачить приятную встречу тяжелым разговором и, побыв два-три дня, уехал, написав письмо. Мама согласилась, но ее предчувствия в какой-то степени оправдались: одна из сестер, старшая, оказалась типичной золовкой и не упускала случая, уколоть маму отсутствием среднего образования (позже, когда одна из сестер бросила гимназию в шестом классе, эта же старшая золовка говорила о необязательности формального образования) и еще чем-нибудь. Но остальные сестры не огорчали маму, а с одной из младших, Соней, прямой и открытой, хотя несколько резкой, наша семья дружила всю жизнь, а я и сейчас общаюсь с ней (Софья Яковлевна умерла, не дожив несколько дней до 100 лет).
О свадьбе у мамы осталось сумбурное впечатление. Все было задумано на широкую ногу. Арендовали помещение какой-то столовой, пригласили массу гостей: и офицеров полка, где папа служил, и продавцов магазина, где закупались продукты…
Бабушка уехала с утра, чтобы помочь в приготовлениях, и мама чувствовала себя совсем одинокой. Да и на самой свадьбе вокруг были чужие люди.
Потом началась не очень веселая жизнь в новой обстановке.
2.Детство (1901 – 1907)
Семейная жизнь родителей. Мое детство. Зима в Швейцарии.
Скоро родился сын Иосиф, но он умер, не дожив до года. Мама считала, что она по неопытности не сумела его сохранить. Потом родилась девочка Ривочка, тоже умершая от коклюша, осложнившегося воспалением легких. Девочка была очень музыкальной и в три года уже пела много песенок под аккомпанемент с выдерживанием пауз. Потеряв ее, мама была в таком отчаянии, что решила: если умрет и следующий ребенок, Витя, родившийся в 1891 году (он тоже чем-то заболел), то она уйдет. Но Витя выздоровел, а потом родился еще Александр (1893), Борис (1895), Евгений (1898) и я (1901). Ближе узнав моего папу (ведь до замужества она его совсем не знала), она убедилась в том, что он хороший, добрый, порядочный человек… Когда-то она сказала, что воспринимала его как доброго, заботливого дядю. Но постепенно она к нему привязалась, а когда появились дети, они их связали еще крепче, и они жили дружно, не смотря на разницу интересов.
Отец, активный общественник, пытался водить молоденькую маму на заседания городской думы, где обсуждалось качество мощения улиц, и мама, естественно, страшно скучала.
Мама была, несомненно, яркой личностью. Не получив в свое время настоящих знаний, она всю жизнь стремилась этот пробел восполнить. У нее постоянно возникали какие-то вопросы, на которые она искала ответы в книгах. Поражало многообразие ее замыслов: то она отмечала юбилеи великих людей – Бетховена, Пушкина, кажется, и Маяковского (мы ее заинтересовали нашим любимым поэтом, и она признавала силу его таланта, хотя ее смущали «сукин сын» и т. п.). Она подбирала с нашей помощью материал, приглашала своих приятельниц (у нее были две знакомые – сестры, одна из которых, инженер, говорила, что в нашем доме всегда можно узнать что-нибудь интересное и не говоря о ценах), показывала иллюстративный материал, читала или давала прочитать стихи, отрывки из статей и т. д.
Долгое время она работала над составлением синхронной исторической таблицы событий в разных государствах. Конечно, это было наивно: наверняка такие материалы существуют, и делала она это кустарно, но это характеризует ее. И еще характерно для нее было стремление к просветительству. Она принимала большое участие в библиотеке им. Кольцова, организованной на общественные средства.
Недавно писатель В. Сидоров, составляя Ростовскую энциклопедию, нашел какие-то документы об ее деятельности. Это просветительство, желание поделиться своими, пусть небольшими, знаниями осуществлялось и в быту. То она предложила мальчику, помогавшему полотерам (тогда не было механических или электрических полотеров, и к нам каждую неделю приходили два дюжих молодца, натиравших пол щеткой, на которую нажимали ногой, приплясывая), приходить к нам по воскресеньям, чтобы учиться читать и писать. Лидочка Кац, подруга моей золовки, всегда с умилением и благодарностью вспоминала, что моя мама предложила ей ходить к ней заниматься (Лида по болезни и семейным обстоятельствам не кончила школу) без всякой программы, просто «поделиться тем, что знаю».
Мама не работала (тогда у обеспеченных женщин это не было принято), и в хозяйстве ей помогали домработницы, иногда даже две, кухарка и горничная, хотя на моей памяти была одна. Белье стирала приходящая на два-три дня (не знаю, в какие сроки) прачка. И все же большая семья и большая квартира требовали столько труда, что мама всегда была занята. Больше всего времени она отдавала воспитанию детей. Она шутливо говорила, описывая процедуру сбора детей на прогулку: «Представляешь, четыре мальчика-погодка южного темперамента!».
Я, например, помню, что два средних брата очень часто дрались, причем это случалось, обычно, сейчас же после обеда, и мама, убирая со стола, спокойно предупреждала: «Осторожно! Лампа, зеркало!».
Не имея никакой педагогической подготовки, мама додумалась до многих истин и дала мне мудрые советы, например: «Не ругай за плохие отметки, чтобы они от тебя ничего не скрывали», «Будь осторожна в обещаниях и угрозах, но уж если сказала – выполняй», «Подрастет Сережа, захочет на Дон с ребятами, ты будешь бояться, но разрешай, чтобы не купался тайком в опасных местах»…
В воспитание она вносила много выдумки. Каждый детский праздник – елка, день рождения – заранее обдумывался и готовился: то это была инсценировка сказки с участием всех гостей, то подготовленные сцены (самая запомнившаяся мне была «Сцена у фонтана», где я выступала – в одиннадцать лет – в роли Димитрия, а Лена Горбунова была Мариной, и мы репетировали в школе на переменах; куски моей роли я помню до сих пор). И позже, когда росли внуки, мама тоже была изобретательна: то устраивала торжество по поводу окончания учебного года с отчетными выступлениями Сережи и Лели, то уводила их на экскурсию по садам и паркам и т. д.
Забыла еще упомянуть, что в нашем доме уважительно относились к домашним работницам (тогда они назывались прислугами): мама никогда не вызывала работницу звонком, а посылала кого-нибудь из детей передать поручение, а в выходные дни никто не имел права с каким-нибудь делом обратиться к ней – она отдыхала.
В доме всегда была спокойная обстановка – я не помню ни крика, ни даже повышенных голосов (мальчишеские драки не в счет). Я старалась вспомнить, какие наказания применялись в нашем доме – и не могу ничего вспомнить. Что не было физических наказаний – это я твердо знаю. Сегодня, 12.01.93, Гарри Каспаров в беседе по телевидению сказал, что у них в доме не было наказаний, разве что переставали разговаривать. Это было и у нас. Впрочем, я росла послушной девочкой, со мной было легко. А вот как мама справлялась со своими мальчишками – не понимаю. Конечно, мама не работала, и нервы у нее не были так напряжены, как у наших женщин, всегда торопящихся и загруженных, но ей все же нужно было обладать большой выдержкой и терпением.
Я, кажется, не упомянула, что дети были всегда заняты. Хотя сейчас считается, что школьники очень загружены, но и тогда учеба требовала серьезной работы, во всяком случае, в нашем коммерческом училище. Было два зыка – немецкий и французский, много математики, специальные предметы. А, кроме того, мы занимались музыкой. Только один брат – Александр – использовал в дальнейшем умение играть на скрипке, другой – Борис – играл на пианино уже в старости, «для себя». А я, правда, после нескольких лет напрасного труда, убедила маму, что лучше мне заниматься языками.
Заканчивая рассказ о моих родителях, хочу, для подтверждения стремления мамы к знаниям, вспомнить, что в 1918 году (ей было тогда 56 лет), когда в Ростове открылся историко-археологический институт с широкими возможностями поступления для всех (типа вольнослушателей), она пошла туда учиться, конечно, не думая о дипломе, только слушая добросовестно лекции, отрываясь от хозяйства.
Вот в такой семье я родилась 17(30) ноября 1901 года, и этот день почти всегда (кроме каких-то экстремальных случаев) отмечался родными и друзьями. Даже в военные годы семья не забывала меня поздравить. И в этот день я всегда особенно сильно чувствовала нежность и тепло. В детстве это были шумнее праздники, в школьные годы я угощала подруг конфетами (начинала этот обряд уже в вестибюле со швейцаров и нянечек, как тогда называли школьных уборщиц), и, естественно, это стимулировало поздравления. А потом… были стихи Жака, шутливые стихи Сережи и друзей.
Мое появление на свет ожидалось с нетерпением: после четырех мальчиков семья очень хотела девочку. Я была единственной дочерью, сестрой, а по линии матери – единственной внучкой и племянницей (у дяди Фоли, Рафаила, дочь Верочка появилась гораздо позже, в двадцатых годах, когда я была уже взрослой). И если меня не избаловали, то только благодаря разумной линии мамы, умевшей сочетать нежность и твердость. Впрочем, со мной ей было легко.
И даже взрослой я старалась по возможности ее не огорчать. Запомнился случай, когда она категорически возражала против того, чтобы я смотрела в театре «Детей Ванюшина» – мне было лет четырнадцать. Может быть, боялась тяжелых переживаний или считала, что не пойму… В ответ на мои настойчивые просьбы она сказала: «Что ж, иди, но мне это будет неприятно». Это меня обезоружило – я, конечно, не пошла.
Мои смутные воспоминания о себе относятся, очевидно, к 905 году, к периоду еврейских погромов. Нас непосредственно они не коснулись, но мне запомнилось, как мы ночью куда-то шли по темным переходам. Потом мне объяснили, что наш сосед, мировой судья, русский, предложил нам переночевать у него – вероятно, ждали налета. И потом в окно я вижу, как по другой стороне улицы (мы тогда жили на четной стороне Никольской (Социалистической) угол Малого проспекта (ныне Чехова), человека, тащившего на плечах и голове большой матрац, очевидно взятый в каком-то еврейском доме.
Эту квартиру я не помню. Знаю только, что мы там болели корью и скарлатиной, и в те тревожные дни наш домашний врач, доктор Левентон, живший тоже на Малом проспекте, боялся приходить. И папа договорился с каким-то городовым, чтобы он его провожал за какую-то небольшую сумму.
Вскоре после этого мы с мамой уехали в Швейцарию, опасаясь нового взрыва.
Жили мы в Цюрихе в меблированных комнатах сестер Хегеле – мама, я и младший брат Женя, которому немедленно предложили ходить в школу – в порядке всеобщего обязательного обучения. Где был в это время Виктор – не помню, а два средних – Саня и Боря – учились в пригороде Цолликон в пансионате, не очень, кажется, удачном, организованном предприимчивым итальянцем Малакрида. Его я не знала, а вот с его женой, очень приятной женщиной, и дочками Ритой и Ренатой мы общались в следующий приезд, когда глава семьи куда-то исчез. Этот период я тоже помню смутно: представляю себе две смежных комнаты с газовым освещением, где надо было дергать за шнурочек, большую столовую и небольшой сад. Помню, что там жила русская (еврейская) семья, где были, кажется, две студентки с матерью. И когда одна из дочерей выходила замуж и это событие скромно отмечалось в их комнате, моя мама догадалась, что им на чужбине не хватает тепла, и послала меня в белом платье с большим букетом их поздравить. На другой день они пришли растроганные, сказали, что я им показалась ангелочком, и принесли мне какой-то подарок.
В это время, в неполные пять лет, я научилась читать. Мама потом говорила, что я так надоела ей просьбами почитать, что она быстро научила меня читать саму. И с тех пор до сегодняшнего дня, когда отказывают глаза, я читала страстно и увлеченно. В младших классах школы я умудрялась читать на улице, по дороге из школы, стараясь идти по бордюру, чтобы не сталкиваться со встречными прохожими, и все же иногда налетала. Уже в старости, идя на операцию катаракты, я, прежде всего, спросила у врача: «А когда разрешите читать?»
С детства любила книги «о жизни», была довольно равнодушна к приключениям. Сказки тоже у меня были не в почете, кроме сказок Андерсена и Уайльда. Читала, конечно, Олькотт, Марка Твена, Бернет («Маленькую принцессу» любила больше, чем «Лорда Фаунтлероя») и все, что положено. А вот «Голубая цапля» мне почему-то не попалась, и, когда я прочла ее уже взрослой, она не произвела на меня никакого впечатления.
Лет в десять «переболела» Чарской и очень удивилась, когда после долгого отсутствия пришла в школу в конце третьего класса и обнаружила у девочек полное равнодушие к ее книгам. А ведь за год до этого, когда Нина Мазаева, счастливая и добрая обладательница чуть ли не всех книг Чарской (библиотека ее не покупала и не пропагандировала), приносила книгу в класс, к ней бросались чуть ли не все сразу. Потом было длительное и стойкое увлечение Джеком Лондоном, Оскаром Уайльдом, Леонидом Андреевым – особенно любила «Сашку Жегулева». В юности настольной книгой для меня была «Анна Каренина», и, как ни странно, уже совсем взрослой в число любимых произведений включила «Школу» Гайдара да еще «Кола Брюньон» Ромена Роллана.
Из поэтов я подростком увлекалась Надсоном (мне его книгу подарил Женя с надписью «Давно, но нежно любимого поэта отдаю дорогой сестре»). Очевидно, в литературных симпатиях Женя имел на меня большое влияние. Вслед за ним я познакомилась с Игорем Северяниным и потрясла свой класс чтением «Восторгаюсь тобой, молодежь!» и т. д. А теперь мне непонятно, почему его считают большим поэтом.
После такого длинного отступления вернусь в Цюрих. Жили мы там, очевидно, до поздней весны или начала лета, так как прямо оттуда поехали в деревню к бабушке и дедушке, где часто проводили лето. Мы ездили туда до 1910 года (когда умерла бабушка, а дедушка со своим компаньоном переехал в город), и я хорошо помню этот дом, и большой сад, и малинник (там было много крапивы, и я в носочках с голыми коленями от этого очень страдала), и площадку, где на костре варили кулеш. В то лето, когда мы вернулись из Швейцарии – это было, очевидно, в 1907 году, – бабушка была поражена моей грамотностью и с гордостью демонстрировала мои таланты всем приезжающим в гости соседям-помещикам. И если под рукой не оказывалось подходящей детской книжки, то мне давали газету, и я бойко, к общему умилению, читала передовицу.
Осенью мы вернулись в Ростов – с этого времени у меня уже более или менее связные воспоминания.
3.Первые школьные годы (1907 – 1910)
Мало-Садовая, 39. Операция. Коммерческое училище. Школьные годы.
Первый друг – Лена Горбунова. Летние поездки в Силезию и Саксонию.
Поселились мы в доме № 39 по Мало-Садовой (теперь Суворова), рядом с теперешним райвоенкоматом – втором от Малого к Университетскому (тогда – Ткачевскому, по фамилии городского головы, много сделавшего для благоустройства Ростова). Вообще я большую часть своей жизни прожила на Малом (потом его назвали Осоавиахимовским, а затем – Чехова) или вблизи него. В этом доме (№ 39) мы обитали до лета 1914 года, когда домовладелец Садомцев, живший в том же дворе, в соседнем здании, где теперь военкомат, смущенно попросил моего отца освободить квартиру – дочь его выходит замуж и переберется туда. Я, правда, не совсем понимала, зачем молодоженам нужна была квартира в 6 комнат, но это уж было решать хозяевам.
Сначала мы жили на первом этаже, но скоро (не помню точно когда) освободился второй этаж, и мы перешли туда. Квартира на втором этаже имела большое преимущество: там была лишняя комната с отдельным ходом прямо с лестничной площадки, где удобно было разместить контору («офис») отца, и папе отделили часть зала под кабинет с выходом в контору.
Я помню расположение комнат в квартире на первом этаже: из передней налево было две комнаты. В первой была папина контора, где постоянно работал конторщик – сначала Воронов, потом он умер, и появился молодой парень, которого называли просто Гаврила. У него на посылках был мальчик лет четырнадцати. И однажды, когда этому мальчику поручили отнести или отправить сто рублей (!), он с ними сбежал. Дальнейшую судьбу его я не знаю или забыла.
Дальше налево из передней была еще одна комната, в которой жил один брат Саня. Он был всегда увлечен то химией, то моделированием аэропланов (слово «самолет» тогда не было принято), и жить вместе с ним было трудно. Кроме того, как я уже упоминала, два средних брата были несовместимы. Поэтому мы, трое младших – Боря, Женя и я, – жили в одной большой комнате, «детской». Вход в нее был из столовой, а в столовую можно было попасть из передней прямо. Направо из передней была дверь в большой зал, а оттуда – мамину-папину спальню.
Из столовой по коридору была дорога в службы – ванную, туалет и кухню с обязательной тогда комнатой для прислуги (обычно без окна) и выходом во двор – так называемым «черным ходом».
От того периода, когда я жила в одной комнате с Борей и Женей, мне почему-то запомнилось, что Боря учил наизусть монолог Чацкого «А судьи кто?», учил вслух, и я многое запомнила, а особенно:
Кричали женщины: ура!
И в воздух чепчики бросали!
Наверное, я себе зрительно представляла летящие чепчики…
Была у нас там собака Крошка – беленькая болонка. Очень умная и чутка, она нас один раз подняла ночью и предупредила о начинающемся под лестницей пожаре, почувствовав дым. Пожарные быстро все потушили, но нас на всякий случай вывели во двор. И я, выходя, не забыла книжку – авось, удастся под фонарем почитать.
Крошка была привязана ко всем, но особенно любила папу: летом, когда мы все уезжали, она оставалась с ним вдвоем – ведь у папы летом был разгар работы, и он мог отдыхать только зимой. Когда папа внизу открывал дверь подъезда, Крошка бросалась к двери квартиры, требуя, чтобы ее выпустили, в восторге сбегала по лестнице и прыгала ему на грудь. Любила она спать на моей кровати, и мне это нравилось – тепло, но при отдаленном звуке маминых шагов она спрыгивала.
Когда мы переезжали на второй этаж, мне выделили отдельную комнату – считали, что я уже подросла и нас объединять неудобно. К тому же Саня скоро уехал.
Как-то в моей комнате шила портниха (тогда и портнихи – не самого высокого класса, и прачки ходили по домам и работали поденно). Она мне рассказывала содержание какого-то трогательного фильма, кажется из жизни крепостных, и, сказав: «Он ее изнасиловал», тут же осведомилась: «Ты знаешь, что это значит?». Я убежденно ответила: «Конечно», предполагая, что это производное от насилия: ну, побил… Очень скоро я поняла, что это что-то не то, но почему-то не переспросила. А ведь запомнила…
Через несколько лет у меня было такое же недоумение при чтении «Обрыва» И. Гончарова – я прочитала его рано, лет в тринадцать. Когда Вера решает расстаться с Марком и уходит, а потом оборачивается, и он ее уносит в беседку, я никак не могла понять ни авторской реплики: «Боже, прости, что она обернулась!», ни дальнейшей трагедии. И тоже ни к кому не обратилась. Еще через пару лет мама мне сказала: «Если тебе будет что-то непонятно, приди ко мне, я объясню». Но я как-то дошла своим умом, без драматических переживаний, как это бывает.
«Обрыв» я очень любила – и Татьяну Марковну, и, особенно, Веру. И как-то заявила Боре, что Вера похожа на лермонтовского Демона – оба гордые. И тоже помню (а это могло быть не позже лета 1914 года – после его отъезда я его уже не видела), как он расхохотался и сказал (точно): «У тебя рискованные литературные параллели».
А еще раньше Борис тоже меня поразил новым речевым оборотом: а когда-то пожаловалась маме, что без нее меня дразнили мальчики (существа обиды я не помню) и, когда она в следующий раз уйдет, я тоже уйду из дома. На что Боря весело отозвался: «Слышишь, мама, она уйдет, как калика перехожая»…
А вообще я уже в детстве заметила, что братья, вырастая, становятся добрее, сговорчивее и после какой-то грани – примерно лет четырнадцать – относятся ко мне уже покровительственно. Впрочем, после 1914 года я уже знала Борю и Саню только по переписке, да и то были периоды, когда и переписываться было опасно («железный занавес») или невозможно (война).
В первую же осень в этой квартире я тяжело заболела. Началось с того, что у меня заныло плечо – я заметила, что мне больно надевать пальто. Боль усиливалась, а потом температура поднялась чуть не до сорока. Тогда консилиум врачей решил, что срочно нужна операция. Мне говорили, что у меня засорились железы. Сейчас я узнала, что это был лимфаденит. Операцию делали дома (сейчас это странно слышать), в специально оборудованной детской, как раз 17 ноября, в день моего рождения, когда мне исполнилось 6 лет.
Саму операцию я, конечно, не помню – это было под общим наркозом. Хотя мне кажется, что помню стол, накрытый белым, и несколько человек в белых халатах. Говорят, что было много гноя, что опухоль была большая, а когда спала, то рубец, сохранившийся до сих пор, оказался под мышкой. Очень четко помню момент пробуждения от наркоза – я лежала у мамы в спальне (меня туда забрали на все время болезни), около меня стояли цветы в горшке (альпийская фиалка), мне принесли чашку какао, и я удивилась и обрадовалась, что могу спокойно сесть без боли.
И тогда (или позже) мне сказали, что папа волновался и у него от этого заболели зубы. И помню еще, что потом мне долго делали болезненные перевязки через день. И в день перевязки я с утра лежала и горевала в ожидании боли. А потом мне кто-то убедительно сказал (вряд ли я сама до этого додумалась бы), что незачем расстраиваться заранее. И я всю жизнь стараюсь следовать этому правилу – а может, все обойдется. Помню день, когда мне разрешили встать и я встретила врача (или медсестру) уже в передней, одетой, но с рукой на перевязи.
После этого следующая операция у меня была только в 1969 г., зато потом за десять лет их было три!
Операция была самым ярким воспоминанием этого года. До болезни я ходила в частный детский сад, или домашнюю группу, француженки мадам Эмбо. Но это было, очевидно, недолго, и от данного воспитательного учреждения в памяти ничего не осталось. Почему-то я после выздоровления туда уже не вернулась.
Не помню точно, с этого ли года, скорее всего, с этого, ко мне несколько лет ходили немки два-три раза в неделю, чтобы в игре и разговоре закрепить и расширить знания немецкого языка, полученные во время пребывания в Швейцарии. Одна из них была Fraulein Marie Kronberg, вторая, сменившая ее, – Елизавета Ивановна Россель. Надо сказать, что обе они проявили много изобретательности, чтобы придумать игровые формы занятий. Помню, например, что у нас была кукольная школа – куколки были картонные, в формах из бумаги. Но занятия были настоящие, и я с увлечением вписывала в маленькие тетрадочки каждой (к счастью их было немного) заданные склонения.
А весной мы ходили гулять в летний сад Коммерческого клуба (теперь Первомайский сад). Не знаю, много ли я там разговаривала по-немецки, но играть и бегать было весело. Там у меня было запомнившееся приключение – это, наверное, уже лет восьми: я с разбегу присела на край фонтана и опрокинулась туда. Ясно помню момент, когда вода закрыла от меня солнечный свет, – у меня было ощущение, что я попала в подводное царство. Через минуту я уже выбралась оттуда, совершенно мокрая. Пришлось вызывать из дома брата, который привез сухую смену белья и одежды. Несколько дней я не решалась идти в Клуб, и, действительно, кто-то меня узнал: «Вот эта девочка упала в фонтан».
Но вообще эта зима 1907–1908 годов прошла скучно: ровесников не было, самый младший брат был на три с половиной года старше меня и очень редко уступал моим настойчивым просьбам поиграть со мной (во дворе мы штурмом брали какую-то кучу камней). Детских садов тогда, вероятно, не существовало, и на следующий год родители решили отдать меня в школу. В нашем Коммерческом училище имелись три приготовительных класса, и младший был на особом режиме. Вела его всегда одна и та же учительница, Мария Гавриловна, умевшая работать с малышами. В классе были и мальчики, и несколько девочек. Вообще наше училище, основанное какой-то общественной организацией, являлось передовым и по программе, и по своим порядкам. Обучение мальчиков и девочек было раздельным, но в одном здании (девочки были на первом этаже), и мы свободно общались, в старших классах вместе ставили спектакли, устраивали ежегодный бал в честь Николая Чудотворца (6/19.12), имя которого носила училищная церковь. Серьезно преподавалась математика, для физики, химии и товароведения оборудовали специальные кабинеты. Обязательными считались два языка – немецкий и французский, а за отдельную плату можно было учить английский. Хорошо было поставлено преподавание физкультуры – преподавал ее чех Антон Иванович Кучера из знаменитого спортивного общества «Сокол». Каждый год в саду (при училище был хороший сад) проводились массовые праздники, устраивались спортивные вечера в театре с гимнастическими ритмическими танцами. Нравы были не казенные: отсутствовали классные дамы, отношения с педагогами были хорошие, иногда почти дружеские, что не мешало нам уважать их.
У нас была хорошая библиотека, для учащихся организованны горячие завтраки в специальных столовых. В этом училище учились все мои братья. Надо еще упомянуть, что туда был свободнее доступ евреям – не было процентной нормы, как в государственных, «казенных» гимназиях.
Специальные предметы – бухгалтерия, коммерческая арифметика, коммерческая корреспонденция на трех языках – особой трудности не представляла. Для девочек эта специфика была не нужна, но интеллигентных родителей привлекала серьезность программы. Многие девочки как раз из богатых купеческих семей не выдерживали нагрузки и переходили в гимназии, где могли легко перешагнуть через класс.
Так вот, родители решили отдать меня в младший приготовительный класс Коммерческого училища, тем более что жили мы близко и провожать меня в первое время могли старшие братья. Но пока этот вопрос обсуждали, время было упущено, и мы опоздали с заявлением. И тут я до мелочей помню день моего огорчения. Мы сидели за обедом (четко помню, как распределялись места: на длинных сторонах – я рядом с мамой, лицом к двери и передней, напротив – Боря и Женя, слева от меня на торцевой стороне – папа, напротив - Саня). В этот день Саня пришел позже, когда обед уже заканчивался. Я ела компот из сухофруктов (я его всегда ела в строгом порядке, оставляя на последок самой вкусное, кажется, изюм). Проходя к своему месту, Саня небрежно бросил: «Да, папа, Павел Михайлович (директор) велел тебе передать, что Мирку не могут принять – уже прием закончен, класс набрали».
Мне очень хотелось стать школьницей: я ничего не сказала, но слезы закапали прямо в тарелку. Этого папа вынести не мог: он вообще был добрым человеком, а тут плачет его любимая дочка. На другой день он отправился к директору Павлу Михайловичу Верховскому, представительному чиновнику, который потом стал попечителем учебного округа, сделал карьеру. Пришел и твердо заявил: «Как хотите, но Вы должны взять мою дочь». Отец был уважаемым человеком, отказывать ему не хотелось, да и вопрос был несерьезный. Директор вызвал Марью Гавриловну и спросил, как быть, на что та спокойно ответила: «Поставим еще одну парту». На всякий случай директор спросил, умею ли я читать (вообще-то в этот класс поступали и не очень грамотные), на что папа твердо заявил: «Лучше нас с Вами».
Вопрос был решен, и на следующий день началась моя школьная жизнь, продолжавшаяся одиннадцать лет и закончившаяся золотой медалью. Могу сразу сказать, что училась с удовольствием, школу очень любила, нашла в ней несколько друзей, с которыми была связана до конца их жизни, хотя и жили мы в разных городах.
Первый день моей школьной жизни запомнился мне примерами разных отношений. Мне зачем-то понадобился цветной карандаш (в первый день я, очевидно, не запаслась еще всем необходимым), и я попросила мою соседку по парте Шуру Асееву дать мне его. Она сухо отказала. Но Коля Чернышев, сидевший в соседнем ряду, тут же протянул мне его. Интересно, что я запомнила их имена, хотя больше с ними дел не имела. Асеева скоро ушла из нашей школы, но я узнавала ее на улице по бесцветному лицу с пустыми глазами.
В первые же дни школьной жизни со мной произошел курьезный случай. У нас дома религии уделялось мало внимания. Папа по большим праздникам ходил в синагогу, где его окружали почетом (в синагоге за хорошие места надо было платить, а папе предоставлено было постоянное место), но мне кажется, что это было по привычке и еще потому, что у евреев общественная жизнь сосредотачивалась вокруг религиозной общины. Но дома он не молился. А мама вообще была скептически настроена, хотя иногда жалела, что не умеет молиться, что ей это не дано. И когда ей пришлось рано расстаться с двумя сыновьями (Саней и Борей, которых она больше не увидела), она мечтала о встрече с ними хотя бы в загробной жизни, в которую не очень верила.
У нас соблюдались некоторые религиозные обычаи: папа (только он) постился в Судный день, на Пасху ели мацу и всякие вкусные пасхальные блюда, но наряду с этим была обязательная елка, и моя Fraulein научила меня рождественской песенке:
Die Welt war verloren,
Christ ist geboren,
Freue dich, freue dich…(дальше не помню),
и блины были на масленицу – соблюдались все обычаи, но в них не вкладывалось религиозного смысла…
Правда, когда – кажется, в 1915 году – умерла бабушка (мать отца), у которой, как старшей в роду, полагалось проводить сейдер, пасхальный ужин в канун Пасхи, решено было провести его у нас (папа был старшим сыном). Тем более что к нам пришел дед – мамин отец, знавший и соблюдавший обряды. Но торжественности не получилось – молодежь вообще воспринимала это как спектакль, да и старшие больше ценили еду, чем молитвы.
Естественно поэтому я не поняла толком, что такое Закон Божий, когда мне сказали, что такой будет у нас следующий урок. В класс вошел батюшка, отец Василий, небольшого роста представительный человек с длинными волосами, с крестом на груди. Дети сразу сообщили ему: «У нас новенькая!», но он не обратил сначала на это внимания. Урок был посвящен заучиванию молитвы: «Во имя Отца и Сына, и Святого духа. Аминь». Батюшка несколько раз произнес эту фразу, мы повторили ее вместе с ним хором, а потом он спросил, кто запомнил. Ну, конечно, я подняла руку, он вызвал мен, и я отбарабанила молитву без запинки. И тут он поинтересовался, как моя фамилия. И надо сказать, что нашел блестящий выход: он сказал: «Вот, дети, пусть вам будет стыдно – новенькая ИНОВЕРКА, а раньше вас выучила святую молитву!». Эту фразу я запомнила слово в слово и потом оценила изящный оборот «иноверка»…
Когда я с братом Саней возвращалась домой и мы шли по Богатяновскому переулку (Кировскому), я сказала ему гордо, что батюшка меня похвалил. Он даже остановился на мгновение от удивления и возмущения и, войдя в нашу квартиру, с негодованием сообщил, что я натворила. Взрослые посмеялись, и я узнала с удовольствием, что могу на этих уроках не бывать. С тех пор я или выходила в коридор, или оставалась в классе, но тихонько читала свою книгу. Особенно радовало, когда Закон Божий учили на первом уроке – можно было позже встать. И тут я хитрила: не предупреждала о такой удаче, чтобы меня будили и я могла осознать счастливую возможность еще заснуть на полчаса.
Первые два года моей школьной жизни прошли спокойно, без особых происшествий и ничем особенно не запомнились. Со второго года, в среднем приготовительном, уже было несколько учителей-предметников, но я их почти не помню. Только одна учительница русского языка хорошо запомнилась, наверное, потому, что вызывала стойкие отрицательные эмоции. Это была Евгения Порфирьевна (через десять лет она учила Владимира Дмитриевича Фоменко, но он не успел почувствовать к ней такую неприязнь). Она была сухая, недобрая, и с ней у меня связан один романтический эпизод и первое горькое ощущение обиды, хотя она к этим переживаниям прямого отношения не имела.
Было это, наверное, уже во втором классе. Нам показалось, что Евгения Порфирьевна несправедливо поставила какую-то отметку Эрне Гаккель, тихой немочке, скоро исчезнувшей с моего горизонта. Мы пытались вмешаться, получили, конечно, отпор и стали бурно протестовать, шумели – в общем, устроили обструкцию. И я увидела, что одна девочка как будто нечаянно смахнула на пол свой дневник. Мне этого показалось мало, и я толкнула толстую хрестоматию, которая упала на пол с оглушительным грохотом. Это, конечно, не могло пройти безнаказанно, и мне пришлось идти «на ковер» к Елене Николаевне, жене директора. Она занимала должность инспектора в женском училище, т. е. фактически была начальницей. И вот тут, слушая сердитую нотацию, я как-то уловила и потом осознала одну неприятную фразу: «А тебе надо быть особенно осторожной».
И хотя мне не приходилось сталкиваться с антисемитизмом и страдать от него, я все же поняла, что она имела в виду.
Не могу ручаться за точность, но, кажется, с этим эпизодом была связанна и дальнейшая история товарищества и предательства. От нас добивались выдачи «зачинщиков», но мы, конечно, благородно молчали, и вдруг выяснилось, что Валя Шевырева, в будущем провинциальная актриса, во время беседы с одной учительницей что-то ей разболтала… Мы возмутились и объявили ей бойкот. Через некоторое время девочки об этом забыли, но я – недаром же я читала Чарскую и другие книги о чести и благородстве – продолжала ее не замечать, хотя не очень много об этом думала. И вдруг выяснилось, что Валя так страдает от моего отношения, что ее отец пришел в школу поговорить. Мне, кажется, немного польстила такая высокая оценка моей стойкости, но я сдалась не сразу.
Вернусь к старшему приготовительному, когда у меня впервые появился друг – Лена Горбунова. До тех пор я общалась, пожалуй, только с Эммочкой, моей двоюродной сестрой. С девочками из моего класса я вне школы не встречалась. А у Эммочки, младшей дочери тети Сони, я часто бывала. Как я уже говорила, мы дружили с этой семьей, так же как и с семьей папиного брата Владимира (его жена Розалия Борисовна учила меня и Борю музыке, а с их детьми, Виктором и Лидией, дружили мои братья). Немного общались с тетей Нюней (Анной), жившей во флигеле бабушкиного дома. Со старшей сестрой папы Александрой (муж у нее был юрист Иосиф Абрамович Аккерман, у них было два сына – Владимир, психиатр, с которым я в более поздние годы даже немножко дружила, и Александр, которого не любила) мы совсем не встречались. Эммочка Златопольская была на два года моложе меня. Ее старшая сестра Люся (Ольга) была по возрасту даже ближе, но у меня с ней отношения не ладились. К Эммочке меня отпускали одну – они жили близко, угол Среднего (Соколова) и Пушкинской. Отпускали, только если кто-то из братьев давал согласие зайти за мной. После длительных моих приставаний к каждому по очереди чаще всего удавалось заручиться согласием Бориса – самого спокойного и мягкого (по иронии судьбы именно у него не было детей). Я охотно ходила к Эммочке, но это не было настоящей дружбой, мы только вместе играли. И в последующие годы мы уже мало виделись, хотя связь родственная сохранилась на всю жизнь, и сейчас, когда мы обе привязаны к дому, мы часто беседуем по телефону.
А Лена Горбунова стала моим первым другом. Нас связывали и школьные интересы, и домашние встречи (почему-то я чаще бывала у нее), когда мы придумывали и разыгрывали всякие истории, а ее младшая сестра Кения должна была играть роль то найденного в лесу ребенка, то гуттаперчевого мальчика…
О семье Горбуновых надо сказать подробнее. Мы были с ними связаны по многим линиям: отец Лены был также коммерсантом, и они с моим отцом хорошо знали друг друга. Наши мамы вместе работали в родительском комитете. Старшая сестра Маруся училась в классе моего брата Сани (в первые годы существования училища по несколько девочек принимали в мужские классы). А брат Боря учился и очень дружил с Мишей Горбуновым, впоследствии интересным ученым, трагически погибшим совсем молодым от взрыва во время опыта. А Костя, увлеченный скрипач, ставший профессиональным музыкантом, очень любил играть под аккомпанемент моей мамы. Мама не была настоящим музыкантом, но умела следить за скрипачом и приноровиться к нему. Костя всегда противопоставлял ее своей профессиональной аккомпаниаторше, которую называл «мадам Дубье».
Семья Горбуновых для меня всегда была ярким доводом в пользу роли генов. Отец Лены, добродушный, не слишком, кажется, умный, имел от первого брака трех дочерей: двух заурядных, а третью почти дебилку устроили в монастырь. После смерти жены он женился на гречанке Агриппине Михайловне Ножикос, некрасивой, очень близорукой, но энергичной, умной и образованной девушке, которая вышла за него под давлением братьев (она была сиротой), и этот брак дал шесть детей, один другого интересней.
Старший – Леонид – был талантливым инженером, но погиб в годы культа личности.
О Мише и Косте я уже говорила, Маруся и Ксения стали профессорами: одна врач-фармаколог, другая – химик. Ну а Лена тоже была способным человеком, но жизнь у нее была сложной. Совсем молодой, после школы, она поехала в село собирать лекарственные растения. Жили они молодой компанией в бывшем помещичьем имении с большим садом. В этой романтической обстановке она увлеклась (это было, по-моему, ее первое увлечение) молодым пареньком Тадиком (Тадеосом) Тер-Арутюняном. Я его мало знала, но мне кажется, что он был хорошим человеком, только Лене «не по плечу». Прожили они дружную, но сложную жизнь. Был момент, в двадцатых годах, когда Лена решила от него уйти (подробностей не знаю), даже уехала в Ленинград к сестре, но потом вернулась. И когда в годы культа его арестовали и Лену кто-то убедил, что его вышлют в Иран, она забрала сына и свекровь и уехала туда. Очень хорошо помню, как мы с Жаком ходили к ней перед ее отъездом (она жила где-то на Братском), и было у нас ощущение горечи, тревоги и растерянности: что же это происходит? А сын ее Юра – ему тогда было лет пятнадцать-шестнадцать, он был комсомольцем – сказал, что его товарищи никак не могли понять, почему он уезжает, и ему было трудно им что-нибудь объяснить. Жилось им в Иране нелегко, но их выручало знание языков и музыки. Лена давала уроки, Юра, кажется, играл на скрипке в кино. А отец туда не попал – он был сослан в Казахстан. И только после войны они снова соединились и жили до конца дней своих в Ереване. Лена сумела, не смотря на уже солидный возраст, в рекордно короткие сроки окончить институт (специальность – английский язык) и там же преподавала. У нее была хорошая семья – сын, внуки, правнуки. Она с мужем жила отдельно от молодых, но, овдовев, вскоре перешла к ним. И старость у нее была спокойной, но за год примерно до конца (умерла осенью 1992 года) Лена в комнате сломала руку и бедро и уже не поднималась. Но родные были к ней очень внимательны.
После возвращения Лена побывала в Ростове. А потом мы несколько раз виделись с ней в Москве, где она гостила у старшей сестры Маруси. И переписывались мы все время – ее письма были нежные, мы вспоминали наших ушедших родных, ведь она хорошо знала маму и братьев. Но последний год, когда она уже не держала в руке ручку, я продолжала писать и каждый месяц звонила ее сыну, узнавала о ней.
Вот эта Лена пришла к нам в училище прямо в старший приготовительный, когда я училась уже третий год. Ко мне обратилась Маруся Горбунова и попросила, чтобы я, как сторожил, помогла ее сестренке привыкнуть к новой обстановке.
Я была горда этим поручением. Мы сели за одну парту и скоро подружились. Правда, в классе четвертом у нас с ней произошли некоторые временные расхождения на идейной почве: Лена вдруг стала очень религиозной, отказывалась принимать участие в каком-нибудь «мероприятии», если для этого надо было пропустить церковную службу. А у меня, вообще неверующего человека (это или дано человеку, или нет), было в это время особенно острое атеистическое настроение – я даже старалась не употреблять такие привычные выражения, как «Слава Богу» или «Дай Бог». Но летом Лена с семьей поехала во Владикавказ, где жила в монастыре ее сестра, и вернулась оттуда вольномыслящей. Но и в этот период дружба сохранялась.
В первые годы школьной жизни не было особых событий. Училась я легко, добросовестно и успешно. Считала свои пятерки привычными и обязательными.
Хотя очень трудно давались мне второстепенные предметы. Например, по рукоделию я даже получила в одном полугодии (у нас были не четверти, а полугодия) двойку, легкомысленно не выполнив задание по наложению заплатки или что-то в этом роде. Я думаю, что в советской школе признанной отличнице не решились бы поставить двойку. А самыми трудными для меня были три предмета: рисование, чистописание и черчение. Но тут уж моей вины не было.
Обладая неплохими способностями – сообразительностью, памятью, в какой-то мере математическим мышлением, – я от рождения была лишена музыкального слуха и абсолютно не умела рисовать. Я очень старалась – даже в старших классах ходила несколько месяцев в частную школу рисования и немного занималась черчением с товарищем брата Жени. Я, конечно, понимала, что не смогу добиться больших успехов, но хотела заслуженно получить удовлетворительные отметки. Должна все же сказать, что не прибегала ни разу к использованию чужих чертежей и рисунков, а свои тройки зарабатывала честно. Но эти отметки меня беспокоили потому, что при золотой медали, на которую я твердо рассчитывала, можно было иметь только одну четверку. Поглядывая на хоры нашего актового зала, где были мраморные доски, на которых золотом вписывались фамилии медалистов, я уже заранее видела там свою фамилию (я не могла предвидеть, что буду кончать в 1919 году, когда и золота не будет, и вообще будет не до этого). К моему облегчению, все три «опасных» предмета объединялись в аттестате в одну оценку по графической грамоте. Получив тройки по рисованию и чистописанию и все же добившись четверке по черчению, я с некоторым нарушением математики получила желанную четверку. А все остальные предметы меня не подвели.
В эти годы – первый, второй классы – я много болела, но без особых страданий, хотя проводила в постели по месяцу и больше. И это не отражалось на моих школьных делах. Толчком к болезням была серьезная простуда, причиной которой – страстное желание читать.
В конце 1910 года, умерла бабушка, мамина мать. Она умерла еще не очень старой, в шестьдесят с чем-то лет, от рака пищевода. Лежала она месяца три в отдельной палате еврейской больницы на Никольской, угол Богатяновского (Социалистической и Кировского), и моя мама все это время была при ней. Моему папе стоило большого труда получать у градоначальника временное разрешение на ее пребывание в Ростове, где бабушка не имела права жительства, а потом добывать еще отсрочки, так как трудно было заранее предугадать необходимые сроки. После смерти бабушки мама поехала в деревню, чтобы помочь разобрать вещи, так как Степанов решил ликвидировать свое хозяйство и перебраться в Ростов вместе с моим дедом. Их поселили в отдельной квартире рядом с дядей Мишей. В 1917 году или в 1918 Петр Владимирович умер.
Помню, что это случилось в какие-то «горячие» дни, на улицах была перестрелка, телега с гробом ехала очень быстро, а немногие провожавшие бежали за ней. После этого дед жил у другого дяди, а потом, когда у нас появилась маленькая квартира, мама взяла его к нам, где он умер в 1923 году.
Так вот, мама поехала в деревню и взяла меня – это были дни зимних рождественских каникул. Ей хотелось, чтобы я дышала свежим чистым воздухом, и она гнала меня побегать по снежному двору, покататься на санках. Но у меня не было сверстников, и я предпочла усесться на санках с комплектом журнала «Нива» и почитать. А дни стояли морозные, непривычные для южанки. Вечером поднялась температура и обнаружилась тяжелая ангина. Условий для лечения никаких, и мама спешно увезла меня домой, как только мне стало лучше. Но до станции надо было двенадцать верст ехать на санях, езду я переносила плохо, приходилось останавливаться, давать мне передохнуть. Короче, эта ангина дала мне осложнения – сначала ревматизм, потом хорею (у меня дергалось лицо, особенно, когда я нервничала). Позже товарищ брата, студент-поляк, спрашивал его: «Почему твоя сестра волнует свой нос?»
Помню, что мы с мамой были в театре на гимнастическом вечере нашей школы, сидели в ложе. А когда вернулись, я увидела у мамы слезы на глазах, и она сказала, что смотрела не на сцену, а на меня. После этого меня снова уложили, и я долго не ходила в школу. Летом мы поехали в Германию лечиться в Ойнхаузен, курорт с лечебными водами и грязями. А до тех пор мы чаще всего проводили лето у бабушки в деревне, где, кроме сада и уже упоминавшегося малинника, были собаки и две лошади. Мальчишкам там было очень привольно – они бегали босиком, ездили верхом (один раз Женина лошадь споткнулась, упала и придавила ему бедро), варили с дядей кулеш на костре, помогали работам в поле. А вот меня никуда не пускали, я была еще мала, а кроме того, бабушка мечтала о благовоспитанной внучке с хорошими манерами.
Возможно, поэтому я в детстве мечтала быть мальчиком, хотя ничего мальчишеского в моем характере не наблюдалось, и книги любила типично «девчонские». Вспомнился уже в поздние годы такой забавный случай: меня попросили для «взрослых» библиотекарей сделать обзор детской литературы, и когда кто-то спросил что-то о приключенческой литературе, я объяснила, что эти книги так подробно не знаю, потому что в детстве была девочкой…
И помню даже, как я была поражена, когда поняла с предельной ясностью, что мальчиком уже никогда не буду…
В те годы мы одно лето, кажется в 1908 г., провели не у бабушки – потом мама мне рассказала, что ее братья собирались жениться, а родители не одобряли их выбор, и по этому поводу там велись бесконечные дебаты, которые ей надоели.
Тогда мы были в Силезии, где есть целая группа курортов (теперь это Польша). Мы жили сначала в одном из них, а потом переехали в другой. У мамы произошел принципиальный конфликт с домохозяином (у нас была небольшая комната, он обещал, что скоро освободится вторая, а когда она освободилась, он тут же сдал ее другим), и мама пошла на некоторые трудности, так как в это время с жильем было сложно. Помню только лес и озеро, на котором катались на лодках, и помню, что там утонул какой-то мальчик, и маме сказали, что это был иностранец в синей рубашке. Она решила, что это Саня, и в ужасе бежала туда, чтобы удостовериться, как вдруг за спиной услышала Санин голос: «Мама, мы скоро будем обедать?»
И еще раз мы ездили за границу (в России почти все курорты нам были запрещены), очевидно, в 1910 году, когда бабушка в свое последнее лето сама уехала в Кисловодск лечиться. Мы побывали в Дрездене. Меня там поразило, что почти во всех домах перед окнами были ящики с цветами. И запомнила посещение Цвингера, где я видела в отдельной небольшой комнате Мадонну (Сикстинскую), отгороженную от публики красным бархатным шнуром.
4.Отрочество (1910–1914)
Смерть бабушки. Школьные годы (продолжение). Попытки литературного творчества.
Лето в Славянске, Ойнхаузен и Цюрих. Первые экзамены. Братья Боря и Саня.
Из Дрездена мы поехали на пароходе по Эльбе в Бад-Эльстер – очень милый, уютный, чисто немецкий курорт. Жили мы на тихой окраинной улице на первом этаже дома с гордым названием «Villa immaculata». Я тогда не понимала значения этого слова и только много позже узнала, что это означает «незапятнанная, непорочная» и обычно относится к Деве Марии.
Помню курьезный случай, связанный с этим названием: старший брат Виктор в это лето ездил на пароходе вокруг Европы (из Таганрога в Гамбург) вместе с братом Саней. Тогда, конечно, еще не было круизов, но папа смог договориться с капитаном грузового парохода, и он их взял. Столовались они вместе с командой. Европейские моряки оказались очень воспитанными, и Саня, который никогда не обращал внимания на светские манеры (подав девушке пальто, он тут же мог ей сунуть свою ученическую шинель, чтобы она, в свою очередь, помогла ему), был смущен и все время поглядывал на брата, чтобы брать с него пример. После этого путешествия Саня уехал домой (не помню почему, а может, и не знала истинной причины), а Витя приехал к нам. Это было поздно вечером, улица была совсем темной, и он не решился беспокоить соседей и придремал на скамейке около ограды какого-то садика. А когда рассвело и он увидел название виллы на стене дома, оказалось, что это и была «Villa immaculata». В то лето мальчики очень увлекались теннисом. Виктор играл хуже Бориса (тот раньше тренировался), но был так неотразим в белом костюме, что девушки ходили на площадку полюбоваться им.
Мы вернулись в Ростов, и очень скоро туда привезли умирающую бабушку (об этом я уже рассказала). Это были, наверное, первые похороны в моей жизни. Меня прямо из школы отправили к тете Соне и только на несколько минут привели попрощаться – хоронили бабушку из дома. Мне рассказывали, что она как будто ждала приезда сына Фоли (Рафаила), чтобы успеть повидать его перед смертью. А утром, когда все близкие стояли вокруг ее кровати, она обвела всех взглядом, остановила глаза на Фоле – и умерла. Я была привязана к бабушке, помню ощущение ее мягких щек, но видела я ее редко, поэтому, наверное, не очень почувствовала ее уход. Потом мы с мамой приходили на ее могилу на старом еврейском кладбище – оно было, такое же большое, как и русское Новопоселенское кладбище, примерно в районе Дворца спорта. Вспоминаю смешной разговор с Эммочкой Златопольской в раннем детстве – кто какую бабушку больше любит. И я тогда сделала вывод, что каждая больше любит «мамину бабушку».
В первые школьные годы в мою честь впервые были написаны стихи. Как я уже писала, училась я легко и успешно и щедро делилась знаниями с подругами – подсказывала, объясняла, давала списывать… В старших классах у нас даже произошел такой случай: я когда-то поленилась, вернее увлеклась книгой и не решила задач по коммерческой арифметике, понадеявшись на то, что успею это сделать в школе. И действительно, я успела все сделать (этот предмет был на третьем уроке), но не учла одного: с первого же часа ко мне полетели записки: «Дай тетрадку с задачами!». А на перемене мне пришлось выслушать горькие упреки в эгоизме: «Ты-то решила, а о нас не подумала». После этого я волей-неволей все выполняла вовремя. Так вот, в одном из младших классов моя одноклассница Ася Арсени написала такие стихи (очевидно, я была польщена, так как запомнила их с первого чтения):
О, Мира, Мира!
Ты наша кумира!
Ты вразумила
Целых полмира!
Я все же пыталась указать на то, что кумир – мужского рода, но Ася уверенно возразила, что я девочка, поэтому обо мне надо говорить в женском роде. С Асей я не была особенно близка, но мы находились в приятельских отношениях. Я приходила к ней – они с сестрой жили у дедушки с бабушкой в чудесном особняке с садиком, в котором была аллея замечательных розовых кустов. Отец Аси был моряком и жил с женой и младшей дочерью Мусей (она потом стала женой Григория Моисеевича Явича, брата моей подруги Ады Явич), которая позже тоже переехала в Ростов. Я не знаю, почему они жили врозь. В этом доме, вход в который был с Пушкинской улицы (между Богатяновским и Покровским), теперь – детская больница, выходящая на Адыгейскую. А в двадцатом году там было что-то вроде общежития молодых большевиков, и я когда-то заходила туда не то к товарищу Жени Мечиславу Краковскому (он потом стал нашим послом в Польше, затем был оттуда вызван и расстрелян), не то к моей подруге Наде Шевченко (очень красивой девушке с чудесным голосом, выделявшимся даже в общем хоре; после она работала в женотделе в Миллерово и была убита во время кулацкого восстания) и видела эти чинные комнаты в полном беспорядке, с окурками и остатками еды на столах. Одно время там проводились собрания «Культурной мастерской» – молодежного объединения. Некоторые черты этих собраний описаны Верой Пановой в «Сентиментальном романе», когда Севастьянов (в нем много авторских черт) и Семен Городницкий (его прообразом был Арсений Старосельский) идут проверять «Цех поэтов на Лермонтовской». Там отражен, видимо, и Союз поэтов, где сановной царицей была Нина Гербстман – Грацианская – Зеленская, где фигурировали имажинисты и т. п., но запах роз из открытых окон – это уже от дома Павлова, дедушки моей подруги.
Если говорить о стихах, связанных с моим детством, то нельзя не упомянуть альбомчики, которые имелись у всех девочек и у меня тоже. Были всем известные вирши, которые и мне писали подружки:
Ты хочешь знать, кого люблю я?
Его не трудно угадать…
Будь лишь внимательней, читая,
Яснее не могу сказать.
(При этом первые буквы жирно подчеркивались), или в самом крайнем углу внутренней стороны переплета мельчайшими буквами вписывалось:
Пишу дальше всех,
Потому что люблю больше всех.
Кто любит более меня,
Пусть пишет далее меня!
Или совсем уже удивительное, если учесть, что писала девчонка с кудряшками:
Я не поэт, а просто воин,
Залез в альбом и тем доволен…
или
Мира (Лена, Катя…) – розовая роза,
Мира – ландыш у ручья,
Мира – просто ангелочек,
Мира, я люблю тебя!
Поскольку я тут несколько раз упоминаю свое имя, хочу объяснить: имя Мирра пишется с двумя «р» (см. поэтесса Мирра Лохвицкая), но моя мама считала, то у меня это не имя, а домашнее сокращение (дома меня звали Мирочка), поэтому одного «р» – достаточно. А называли меня так в память прабабушки по материнской линии, матери Рахили Викторовны, которую звали Мириам, а в быту называли Марьей Глебовной. У меня сделали наоборот: по документам я Мария, а назывли меня по ее настоящему имени – Мирой…
Вернусь к альбому, который у меня долго, по-моему до самой войны, хранился. И, конечно, не ради этих «стихов», а из-за «авторских» надписей. Даже дарственная надпись Лены Горбуновой была ее творчеством:
Дарю тебе мопсика
(на альбоме была мордочка щенка),
Прошу его принять,
И на него глядя,
Меня не забывать.
А потом на нескольких страницах разных цветов мелькали стихи моих братьев. К сожалению, я запомнила мало. Витя, который поэзией мало грешил, написал своим каллиграфическим почерком длинное стихотворение, обыграв случайно написанное вверх ногами стихотворение:
…что положенье вниз ногами
не used у твоих подруг.
Женя любил поэзию, много читал стихов, постепенно переходя от Надсона к Северянину, а потом – к Маяковскому (которого он уже в 1930 году ходил хоронить), дальше я его поэтических вкусов не знаю – он жил в Москве, и я уже не делила его читательских интересов.
Из его школьных лет я помню почти наизусть стихи, написанные им, когда ему было двенадцать лет, под впечатлением смерти Л.Н. Толстого. Я была тогда совсем маленькой (девять лет), но, кажется, у нас оставалась страничка с записью этого стихотворения, поэтому я его запомнила почти целиком:
Умер Толстой… И все мысли его,
Все лучшие в мире идеи
Сошли с ним в могилу, и хладный покой
Навеки уже их овеял…
Но слава его, как раскат громовой,
По всей разлетится Вселенной,
И помниться будет повсюду на ней
Тот образ Толстого нетленный.
Второе стихотворение, исполненное публично, я совсем забыла.
У нас в школе каждый год в день смерти Пушкина проводились общешкольные утренники. На одном из таких утренников и исполнялось стихотворение Жени о Пушкине. Сам он его не читал – возможно, из-за дикции… Мы все картавили, хотя родители, особенно мама, очень следившая за правильной речью, говорили чисто. Потом некоторым удалось выправить свою речь, но и следующее поколение, например, Леонид, сын Виктора, игравший в студенческих спектаклях, от этого страдал. А меня даже друзья, та же В. Панова, называли и лично, и в письмах – Ми’очка. Но меня это огорчало только в детстве, когда меня дразнили – «Скажи: на гоРе АРаРат Растет кРупный кРасный виногРад!». А потом я замечала это только тогда, когда приходилось слышать себя по радио или телевидению, и я понимала, как это плохо получается.
А может быть, Женя просто стеснялся: когда его товарищ не очень выразительно прочитал стихотворение и публика потребовала автора, Женя вышел на сцену, но так неловко, что показалось, будто он хромает. Мы сидели в зале, я с классом, а мама с бабушкой (папиной мамой), которую заботливо привела на триумф внука, где-то в первых рядах. И когда Женю вызывали, бабушка поворачивалась к сидевшим рядом и сзади, чтобы сообщить, показывая на маму: «Это ее сын!». А у нас потом среди семейных реликвий хранилась печатная программка с упоминанием: «автор стихотворения уч….класса Е. Браиловский». Потом Женя бросил писать стихи, сказав, что он не может так писать, как хотел бы…
А Норочка, его дочка, в детстве прочитала как-то (или услышала) стихи отца, пришла в восторг и заявила, что он писал лучше, чем Лермонтов и даже чем Жак! О стихах Жени я еще напишу дальше.
Брат Борис, наиболее гуманитарный из всех братьев (по иронии судьбы ставший инженером и, кажется, неплохим), в юности стихов не писал – во всяком случае, мы об этом ничего не знали. Но через много лет он прислал нам из Англии стихотворение, написанное по-английски «To be or not to be», которое по подстрочнику перевел Жак. Что касается меня, то я уже писала, что никакими талантами не обладала. Но к литературе меня тянуло, и я в те годы завела себе тетрадку для творчества. Она начиналась с рассказа в народническом духе о деревенской девочке, не выдержавшей городской жизни (в рассказе она служила помощницей кухарки в господском доме) и умершей от тоски с последней мольбой: «Мамка, возьми меня в деревню!». Рассказ так и назывался – «В деревню!»
Были там и стихи. Одно, навеянное Пушкиным и моим выступлением в сцене у фонтана, посвящено этой сцене и начиналось так:
На балу танцует Дмитрий,
Но танцы не в радость ему…
Он мысли о скором свиданье,
О первом свиданье в саду…
Потом было еще стихотворение, написанное под влиянием «Белого покрывала» (оно было в тетрадочке маминых любимых стихов вместе с «Сакья – Муни» Мережковского и «Сердцем матери» Ришпена) и еще шутливые стихи о дружбе брата Бори с Шурой Гушнером:
За столиком своим
Сидел он с ним.
Жареной куры
Не ел Боря без Шуры.
Вкусного барбариса
Не ел Шура без Бориса.
Хотя я была еще маленькой, но, очевидно, все же поняла, что литературное творчество – не мое призвание, и бросила писать. Чтобы через много десятилетий вернуться к семейно-шутливым стихам.
В ту осень 1912 года состоялось и мое выступление на утреннике в школе, но в скромной роли чтеца. К столетию Отечественной войны 1812 года мы читали в лицах «Волк на псарне» Крылова, и мне были поручены слова автора. И хотя мне досталось только несколько слов, но мама и папа захотели их услышать. А в это время кем-то, очевидно с наводки прислуги, были похищены их меховые шубы.
Я еще не сказала о том, что Женя любил шутливые экспромты. Один из них я запомнила. Это была записка, оставленная с вечера маме (под явным влиянием Бальмонтовской башни):
Настанет утро, но в тихой неге,
Но в тихой неге цветных долин
Царить я буду в безумном беге,
В безумном беге струистых вин.
Но свято помня благие цели,
Благие цели моих минут,
Меня поднимешь ты с колыбели,
Ты с колыбели безумных чуд.
Мама прочитала – и все поняла: его надо утром разбудить.
После того как закончились наши поездки к бабушке, мы первое лето 1911 года провели на курорте в Славянске, где меня лечили от ревматизма. Помню большой сад с разбросанными по нему дачными домиками и многих женщин, приносивших продукты для продажи и громко, зазывно расхваливавших свой товар (мама готовила дома на керосинке или спиртовке). Помню еще рощу, где была детская площадка и каждый вечер проводились игры с ребятами. И тут я впервые столкнулась с интригами и борьбой за место. Играми руководил какой-то молодой человек, очевидно студент, делавший это увлеченно и с выдумкой (это была платная должность в курортном управлении). И вдруг, к нашему и его большому огорчению, его заменили какой-то скучной теткой, умевшей только вести скучные хороводы с сентиментальными припевами. Большинство ребят и я тоже перестали туда ходить. Оттуда мы ездили смотреть Святогорский монастырь, тогда еще действовавший.
Где бы мы ни были, мама всегда стремилась увидеть побольше. Когда из Эльстера мы ездили в Егер, где был убит Валленштейн, и смотрели музеи, вероятно, я задала какой-то вопрос, после этого экскурсовод (или смотритель) обращался только ко мне!
А летом 1913 года мы поехали отдыхать и лечиться в Вестфалию (а может быть, это в Нижней Саксонии), на курорт Ойнхаузен. Как я уже говорила, почти все русские курорты нам были запрещены. И только после начала Первой мировой войны, когда заграничные курорты оказались недоступными, милостиво разрешили пребывание на курортах Минераловодской группы, но только по специальному разрешению с медицинским обоснованием.
В Ойнхаузене нам жилось довольно уютно, еще не ощущалось и намеков на будущую вражду. У нас сложились хорошие отношения с двумя семьями – хозяйской, где воспитывалась дочка, простая веселая девушка, и квартирантками второго этажа, семьей чиновника, где находилась более образованная, но и более жеманная фройляйн Эльза. Мы ездили на Aussichtsturm (смотровую башню) — такие башни очень распространены в Германии и привлекают туристов. Эта башня была на горке и увенчана памятником Вильгельму Первому. Я тогда заметила (хотя была еще девчонкой), что Борис помогал детям и пожилым женщинам подниматься по ступеням – мы ездили целой компанией.
Запомнился еще детский праздник с призами в спортивных соревнованиях (например, в стрельбе палочками с резиновыми наконечниками из детских пистолетов), организованный Союзом ветеранов. Кто-то из наших соседей, член этого Союза, пригласил меня. У нас тогда таких Союзов я не помню.
Из Ойнхаузена мальчики — Боря и Женя — поехали домой, а мы с мамой в Цюрих, где уже год после окончания училища жил Саня, готовился к поступлению в Политехникум — у него как раз начинались очень трудные вступительные экзамены. Не могу сейчас точно объяснить, чем была вызвана эта поездка: желанием посмотреть, как живет Саня, здоровьем мамы (у нее тогда побаливало сердце, хотя она была еще совсем не старой — сорок три года — и на сердце не жаловалась). Помню, что велись какие-то переговоры о переезде всей семьи, поскольку в России дальше учиться было нельзя. Во всяком случае, мы с мамой вернулись только весной.
Мы поехали не прямо в Цюрих, а по дороге, сделав остановку в Берне (где смотрели знаменитую яму с медведями — в память о легенде, связанной с названием города, который показан в фильме «Семнадцать мгновений весны»), пожили недели две в Лозанне. Жили мы там в небольшом пансионе, хозяйка которого прозвала меня за любовь к помидорам «Mademoiselle tomatto». Там были иностранные туристы, и я впервые увидела очень красивых англичанок (как на открытках, которые были очень у нас распространены — они так и назывались «английскими») и поняла, как несправедливо распространенное мнение о сухопарых англичанках.
Приехав в Цюрих, мы сначала поселились в пансионате, потом сняли комнату в семейной квартире, и мама хозяйничала сама. В те годы это было несложно, а там — тем более: все было рассчитано на облегчение быта. Мне особенно запомнилось: на берегу озера стоял магазин шоколада разных фабрик (я даже научилась в них разбираться). И очень дешевые были апельсины, продававшиеся в каждой лавочке. Мне припоминается (поручиться не могу), что стоили они тридцать сантимов (двенадцать копеек) не то за кило, не то за фунт. Жили мы с мамой вдвоем. Сане удалось поступить в прославленный Политехникум, но жил он отдельно. Потом приехал Витя и поселился с ним. Район, в котором мы поселились, считался студенческим, причем большая часть студентов были русские.
Рассказывали там такой местный анекдот. В Цюрихе всего два с половиной полицейских, этого вполне достаточно: один контролирует квартал итальянский, второй — студенческий, а на все остальное хватит и половины. Место было живописное, расположенное на берегу Цюрихского озера, в которое впадает река Лиммат, протекающая посередине города. Тогда Цюрих был довольно тихим, автомобилей на улицах очень мало. Часть города (в том числе и наш район) поднималась от центра в гору, главная улица, шедшая к озеру, называлась Bahnhofstrasse (Вокзальная). Важным средством передвижения был фуникулер.
На главной улице возвышался большой универмаг фирмы Елькин, существующей до сих пор: ярлык этой фирмы я видела на привезенной из-за рубежа куртке. На этой же улице, немного отступя, стоял памятник Песталоцци. Я немного побаивалась этой фигуры, когда мне как-то пришлось проходить мимо вечером.
Город очень чистый, жизнь организована так, чтобы людям было удобно. Постоянный рынок отсутствовал в нем, но на центральной улице в определенные дни с утра торговали всевозможными продуктами со столиков и лотков. А к обеду все убиралось, и улица опять сверкала чистотой. В магазинах было все: и любые полуфабрикаты, фарш, готовые открытые пирожки, которые можно заполнить любой начинкой, и т. п. Прожили мы зиму спокойно, размеренно. Я много занималась по программе третьего класса с некоторой помощью мамы. Власти города требовали, чтобы дочь ходила в школу, но мама сказала, что в нашей школе другая программа. Они согласились, но предупредили, что будут проверять, учусь ли я. И действительно один раз, когда я каталась на санках, ко мне подошел полицейский и спросил, почему не в школе (тогда и там, как и у нас, школы работали в одну смену), но моим объяснением удовлетворился. А на санках я с наслаждением каталась каждый день — в перерыве между занятиями. Вообще санный спорт там был очень распространен — по воскресеньям люди уходили на вершину Цюрикберга, чтобы скатиться оттуда — не только дети и молодежь, но и совсем пожилые.
Кроме школьных предметов, я еще занималась с учительницей немецким языком.
Каждый год в Цюрихе в театре дается для школьников бесплатный спектакль, причем показывают всегда одно и то же (очевидно, рассчитывая на разную аудиторию) — патриотическую пьесу «Вильгельм Телль» Шиллера. Меня на этот спектакль пригласили — у нас был знакомый школьный инспектор. Впечатление было огромное — и от прекрасных стихов (потом я читала и перечитывала пьесу, даже помню небольшую книжку серии Taschenbucher карманных книжек, декламировала наизусть монолог Телля), и от постановки (наместник въезжал на сцену верхом на лошади), и от героизма. В ту зиму я там единственный раз в жизни повидала своего легендарного дядю Сашу, который после побега с каторги вскоре эмигрировал и жил тогда в Париже. Он приезжал к нам повидаться с моей мамой (в это время и папа приезжал к нам) и выяснить какие-то семейные дела. Мне, конечно, не хватало подруг, русских книг, но вообще я жизнью была довольна и даже потом скучала по Цюриху. Вернулись мы весной, кажется в марте. Ехали через Берлин, где останавливались для каких-то покупок. Это была весна 1914 года, и мама говорила, что она уже чувствовала перемену в отношении к нам — меньше дружелюбия. После приезда я по всем предметам сдала весь пройденный курс — все прошло удачно. Я была даже разочарована, когда сдавала естествознание. Это было на перемене, в уголке широкого коридора поставили два стула. Евгений Федорович меня мало спрашивал и сказал: «Вы же все знаете».
А потом были экзамены — первые в моей жизни.
У нас в училище не было переходных экзаменов, как в гимназиях. Экзамен проводился только тогда, когда заканчивался предмет. В третьем классе мы сдавали чистописание и арифметику. Я очень боялась чистописания, которое с трудом сдала на тройку. Кто-то даже слышал, как Иван Данилович, преподаватель ненавистных мне графических предметов, сказал: «Что я могу ей поставить, если она пишет как курица лапой?». И вдруг на экзамене по арифметике, на который я шла уверенно, случился некоторый казус. Всех девочек рассадили по одной за партой, а нас с Леной Горбуновой оставили вдвоем — можно было не опасаться, что мы будем списывать или подсказывать друг другу.
Задачу написали на доске, она была легкой и понятной. И вдруг, когда я быстро сделала все нужные действия, у меня не сокращается дробь 27/8! Я судорожно начинаю с начала — как будто все верно... Елена Николаевна (инспектор, председатель комиссии) видит мое замешательство и предлагает мне пересесть за другую парту. Это больно ударило меня по самолюбию и еще усилило мое волнение. Я вижу, что уже многие сдают свои листки, а я бьюсь и ничего не понимаю. И тут ассистентка, учительница истории Лидия Степановна (в таком объеме математика была доступна всем), останавливается около меня и молча ставит палец на цифру. Я взглянула на доску — оказывается, я не то неверно, не то неразборчиво переписала условие: надо было не 27, а 24 — и все прекрасно сокращалось, через минуту я сдала работу.
В то бурное лето 1914 года мы никуда не ездили. Боря закончил школу с серебряной медалью и собирался учиться дальше. Гуманитарное образование, связанное с русским языком и русской литературой, было ему недоступно, и он ничего не мог выбрать. Тогда решили, что он поедет в Цюрих, погостит у Сани, отдохнет, осмотрится и что-нибудь надумает. Он уехал в июле, а первого августа началась Первая мировая война. Связь прервалась, какое-то время папа не мог даже помочь им материально, потом все как-то наладилось, но обоих братьев мы уже больше не увидели. Мама, склонная к суеверию (при всей трезвости ее ума), всегда с горечью вспоминала, что, провожая Борю, она с ним по-настоящему не простилась — провожатых, родных и друзей, было очень много. Пока он со всеми обнимался, начав с более далеких, раздался третий звонок, потом свисток, и ему надо было спешно подняться на площадку вагона.
Боря уехал в Глазго, овладел английским, поступил в Политехникум, потом ушел добровольцем на войну, механиком в летные части, вернулся, окончил институт, пользуясь, как ветеран, государственной стипендией. Женился на англичанке, всю жизнь работал инженером, переехал в Лондон, где и умер в 1975 году — нам об этом сообщила его жена.
Всю жизнь Боря активно о нас заботился: в двадцатых годах, когда Америка организовала «гуманитарную помощь» посылками АРА, он оплачивал такие посылки (в них были кукурузная мука, кокосовое масло, сгущенка и еще что-то) для нас и для Жени, который тогда был в Перми. Для нас это было, конечно, большой поддержкой. Я даже опасаюсь, что злоупотребляла сгущенкой, и это после голодных лет плохо отразилось на моей печени.
Потом, во времена ТОРГСИНА, Боря дал нам возможность систематически пользоваться его благами, внося необходимую валюту. ТОРГСИН — торговля с иностранцами, предшественник «Березки» — магазины с богатым ассортиментом товаров, которые продавались за валюту или за золото. Туда сдавали часики, крестики, брошки и другие золотые вещи (кажется, и серебряные тоже).
Это было в начале тридцатых годов, вскоре после рождения Сережи. В те трудные годы благодаря Борису мы могли нормально кормить сына, не лишая его молока и даже фруктов. Когда мы в первый раз получили чеки для ТОРГСИНА и разыскали первый маленький магазинчик в здании бывшего реального училища в Думском проезде, мы с мамой были ошеломлены обилием товаров, которых мы в те годы не видели. Потом магазин расширился и перешел в помещение теперешнего «Плевена» на Большой Садовой. Но мы не соблазнялись вещами, обращая главное внимание на питание.
В 60-х годах, когда наладились отношения с Западом, Боря через какую-то фирму прислал нам две посылки — в каждой была теплая мохеровая кофта, нейлоновая рубашка, какой-то трикотаж. Вещи были хорошие, нужные, но удовольствие было отравлено тем, что мы ужасно боялись обвинений со стороны партийной организации и тщательно скрывали происхождение этих вещей. И для этого были все основания: в автобиографической повести Меттнера рассказывается, что писателя Дюбина исключили из партии за теплую кофту, присланную его теще, — эта кофта лежала на столе секретаря райкома как грозная улика.
Жизнь Бориса прошла неплохо — он получал удовлетворение от работы и от спорта (накануне смерти, в восемьдесят лет, он играл в гольф), у него были теплые отношения с женой. Но думаю, что ему очень не хватало детей. Последние годы он жил в Лондоне (Сережа видел этот домик по пути в Глазго) типичной жизнью интеллигентного пенсионера: немного консультировал товарищей по работе, немного возился в садике, немного играл на пианино (вспомнив свою молодость), каждый день решал кроссворды. А чтение, к моему удивлению, занимало (по его же словам) мало места в его жизни. Хотя, как он писал, немного перечитывал русских классиков — не знаю, в оригинале или в переводах — и назвал нескольких писателей, которых мы тогда не знали.
В те годы, когда переписка была возможна (иногда мы сами боялись писать), он писал часто и сердечно. Но в последние годы у него встречались и неправильные обороты речи, и грамматические ошибки, например, в глаголах исчез мягкий знак. Он явно стал забывать русский язык. Имя и фамилию он давно переменил, придав им английское звучание: Бернард Брейлей.
У Сани жизнь была более бурной. После окончания института в Цюрихе он через некоторое время почему-то попал в Италию, кажется в Милан. Там тоже учился и, кажется, кончил какой-то институт, а потом уехал на историческую родину — в Палестину (сионистские настроения у него были и в школьные годы).
Перед этим, еще в Швейцарии, он женился на девушке-еврейке из Чехословакии, у него родился сын Эли, очень красивый мальчик. Моя мама старалась поддерживать связь с ребенком, даже после того как Саня разошелся с женой и она вернулась в Чехию. У нас были фотографии Эли, мы с ним переписывались, Боря посылал ему подарки. Правда, мать Эли этому не сочувствовала, опасаясь, что это нервирует ребенка. После вторжения фашистов Сане удалось, как он писал, «вырвать сына из фашистского ада». В Палестине Саня занимался преподаванием и музыкой. У нас было впечатление, что он материально не был хорошо устроен.
Он еще два раза женился и имел еще двух сыновей. Мы очень мало знаем о его семейной жизни. После Второй мировой войны, когда восстановилась связь, мы узнали от Бориса, что Саня умер — я даже не знаю года его смерти. От Бори мы узнали, что один сын, Кедма, стал математиком и переехал в США.
Фамилию Саня тоже изменил, приблизив ее к местным условиям — он стал Бар-Эли. Я не очень много знаю о жизни Александра, но думаю, что он, разносторонне способный человек, не сумел реализовать свои возможности.
И еще один штрих, характеризующий нашу тогдашнюю психологию. В те годы мы все были очень напуганы. Когда Саня после смерти отца (он умер 28 января 1936 года, и сегодня, когда я пишу — 28 января 1995 — ровно пятьдесят семь лет спустя) по тамошним обычаям поместил в газете объявление с перечислением скорбящих родных, известие об этом нас очень взволновало – а вдруг об этом узнают здесь?! Так мы и жили в постоянном страхе.
5. Война и революция (1914—1919)
Виктор и его семья. Новая квартира. Новые друзья.
Железноводск и Липецк. Революция и Дом школьника.
Возвращаюсь к лету 1914 года. После объявления войны сразу призвали Витю, который в это время вернулся из Швейцарии. Мы проводили его так, как показывают в кино: с гармошкой, с плясками и, конечно, со слезами. Вите воевать особенно не пришлось. Он был в Прибалтике, там болел, находился в лазарете, потом его не то отпустили, не то перевели в Ростов, где он, то лежал в госпитале, то, кажется, служил в местных частях. Но в Риге он обручился с одной девушкой, Эдит Якобсон, и писал нам, что, если ей придется уехать оттуда, он поручает ее нашим заботам. Однако потом все изменилось: в Ростове он познакомился с Кларой Борисовной Михайловской и довольно скоро, послав Эдит письмо с извинениями (в ответ она прислала НАМ пакет с его письмами), в 1916 году (9/22 октября) женился. Жили они не очень дружно, но никогда не расставались. Витя умер в 1951 году, она — в 1959. У них было два сына — Валентин (родился в 1920 году) и Леонид (27 января 1924 года).
Старший умер в 1938 году при очень тяжелых обстоятельствах. А младший прошел всю войну связистом, кончил РИИЖТ и живет сейчас в Краматорске.
Способный, красивый, остроумный, Леонид стал инженером и потом переехал на родину жены. В молодости он часто увлекался женщинами и разбил немало сердец. В конце концов женился, удочерил дочь жены.
Имеет сына Виктора, который не унаследовал его блестящих способностей и удовлетворился работой шофера. А сам Леня (я с ним мало связана, но он приезжал на мое девяностолетие и держался тепло и родственно) работал почти до семидесяти лет, сейчас увлеченно занимается огородами и даже научился вязать!
Первая мировая война изменила жизнь нашей семьи, ведь папина фирма занималась экспортом зерна, который стал невозможен. Перед нами возникла опасность полного разорения: пароход, нагруженный еще не оплаченным зерном, направлявшийся в Германию, был конфискован... Я помню разговор родителей, когда мама успокаивала папу. Она говорила, что дети не избалованы, что мы проживем и в новых условиях. Не помню, чем это кончилось. Дело, очевидно, пришлось ликвидировать, и папа стал работать в банке (по-моему, он назывался Банк Общества Взаимного Кредита) на какой-то ответственной должности, кажется, членом правления. Банк помещался, кажется, в доме, где теперь магазин «Масло-сыр», на верхнем этаже.
Быт наш тогда особенно не изменился, но жизнь в стране становилась труднее... В столовых и ресторанах были объявлены мясопостные дни, когда посетителей кормили только овощами и рыбой. В то же лето наша семья поменяла жилье (я писала, что об этом попросил домовладелец). Но мы от этого только выиграли: новая квартира, расположенная наискосок от прежней (угол Мало-Садовой и Малого - Суворова и Чехова), была лучше. В конторе уже нужды не было, все 6 комнат занимала наша семья. Налево из передней была небольшая, очень уютная гостиная с мягкой мебелью и зеркалами. У нас до сих пор хранится семейная реликвия — большое трюмо, которое старше меня, — единственная вещь из старой жизни, я к нему суеверно привязана.
Самая большая угловая комната с эркером была столовой. Там стоял рояль, столовый стол и два замечательных кресла — кожаных, с высокими спинками. Большая проходная комната (очевидно, предназначавшаяся для столовой), стала папиным кабинетом. Его отделили перегородкой со стеклами, чтобы не был проходным. А на Мало-Садовую выходили спальня родителей, моя узенькая комната и комната мальчиков. После женитьбы Виктор сначала снимал угол, а потом Женя перешел в кабинет, и Витя с женой заняли его комнату.
В этой квартире мы прожили 6 лет, и там пережили все грозные события 1917- 1920 годов. И в моей жизни многое связано с этой квартирой.
Политикой я до революции особенно не интересовалась, хотя разговоры старших слушала и неудачи на фронте переживала. Один из наших, тогда немногих, успехов — не то взятие, не то освобождение Перемышля — запомнился особенно: он был ознаменован большой городской демонстрацией, в которой участвовали и мы, школьники. Война нас, конечно, волновала, но все же она находилась в стороне от нас... Я не помню, чтобы из нашего близкого окружения кого-нибудь убили или ранили. Дядя Фоля был на фронте военврачом, у меня даже чудом сохранилось одно его письмо с фронта, вернее из Москвы, где он был в отпуске в декабре 1916 года. Письмо написано отцу — моему деду. Дядя с возмущением рассказывает о беззаботной, вызывающе разгульной жизни многих в Москве, которую ему пришлось наблюдать, о здоровых молодых людях, фланирующих по улицам... После нескольких фронтовых лет это не могло не потрясти его.
Читая (вернее перечитывая) это письмо, я не могла не вспомнить Кондратьева, «Встречи на Сретенке». Другая эпоха, другая война, а ситуация повторяется...
И в то время вокруг меня было много разговоров взрослых о бездарных военачальниках (уважали только Брусилова), о поставках недоброкачественных товаров в армию, о людях, наживающихся на войне. О царе говорили неуважительно, считая его очень ограниченным, не могли простить ему 9 января. Особенно возмущались царицей Александрой Федоровной в связи с возвеличением Распутина.
В личной жизни война неожиданно дала мне новые знакомства. В 1915 году, когда немцы подходили к Киеву, часть населения сочла нужным уехать оттуда. И целая группа (четыре семьи – женщины и дети, отцы были связаны работой) выехала в Ростов, где жили их друзья Янушевские. Янушевский был крупным начальником в Управлении железной дороги; судьба этой семьи характерна для нашего времени: сын — юнкер, старшая дочь вышла замуж за сына главного начальника в управлении железной дороги и уехала в Америку, другая стала убежденной коммунисткой и провела много лет в лагере. Почти все дети из этих семей поступили в наше училище — как самое передовое. И две девочки попали в наш класс, стали моими друзьями на всю жизнь. К этому времени у нас окрепла дружба и с Таней Дьяченко, и образовалась крепкая четверка: я, Таня, Лена Давидович и Юля Френкель-Белова. Лена Горбунова продолжала со мной дружить и была в хороших отношениях с моими друзьями, но держалась несколько в стороне. Вообще в Ростов хлынула волна беженцев из западных губерний, среди них было много евреев из черты оседлости, из некоторых местностей евреев даже выселяли насильственно. Эвакуировали целые гимназии; например, в Ростов переехала Сувалкская гимназия, работавшая в здании нашего училища. С 1914 года впервые начались у некоторых учащихся занятия во вторую смену. С первых дней войны некоторые школьные здания, в их числе обе женские Екатерининские («казенные») гимназии, были заняты под госпитали, и девочки пошли учиться в другие — ростовчанки учились в здании Петровского реального училища. Так с тех пор смены в школах стали нормой, и до наших дней не удается создать детям нормальный режим.
В те годы газеты играли, конечно, большую роль в нашей жизни. Нам приносили «Приазовский край», который выходил вечером, и газетчики кричали: «Покупайте «Приазовский край» на завтра!» Настроения в семье были либеральные, поэтому из центральных газет читалось «Русское слово» со знаменитыми фельетонистами Власа Дорошевича.
Была тогда широко распространена дешевая агитация о подвигах Козьмы Крючкова — он изображался (кажется, на папиросных коробках) с пикой, проткнувшей сразу нескольких немцев, но, насколько помню, ее всерьез не принимали. Были, конечно, и наивные проявления патриотизма: на спектакле «Орленок» Ростана, когда Метгерних, наблюдая за маневрами, которые сын Наполеона проводит с игрушечными солдатиками, спрашивает: «А где ж австрийцы?», и тот отвечает: «Обратились в бегство!» — в зале раздались бурные аплодисменты.
Жизнь шла обычным порядком. Летом мы (я и Женя) с мамой выезжали лечиться и отдыхать. В 1915 году мы были в Железноводске. Запомнился один тревожный день — пропал Женя. Его не было весь день, а вечером, вернувшись, он рассказал, что пошел погулять, чтобы потом где-нибудь в уютном уголке позаниматься (у него была переэкзаменовка). Шел и шел, пока не выяснил, что он уже ближе к Ессентукам, чем к Железноводску... Дошел туда, отдохнул у знакомых дачников и приехал уже поездом.
В 1916 году мы поехали в Липецк, который запомнился маме с молодых лет (она там гостила у своей тети). Сейчас это областной центр, а тогда заводы, может быть, и были, но известен Липецк был главным образом как курорт.
Это был чудесный старинный русский городок. Недалеко от дома, где мы жили, находился живописный базарчик, где жарили замечательные блины. Городок расположен на пригорке, с большим парком и прудом, где мы катались на лодке и я даже училась грести, чтобы не зависеть от брата; и еще нам повезло: в курзале гастролировала какая-то труппа, в которой главные роли играл мамин двоюродный брат. Встреча с ним, с его женой — красавицей грузинкой и их маленькой шестилетней дочкой очень скрасила наше пребывание там. Мы бывали и на спектаклях. Особенным успехом пользовалась пьеса «Хорошо сшитый фрак». А после спектакля мы ждали Льва Александровича у служебного входа. Он выходил, и мы удалялись вместе с ним к великой зависти липецких девушек, у которых дядя пользовался большим успехом. Это лето оставило очень приятные воспоминания.
Я не рассказала еще о двух событиях, относящихся к зиме 1916-17 годов, не очень важных, но приятных. Не то на Рождество, не то на масленицу наша компания отправилась навестить и повеселить учителей: «немку» Валли Павловну, математичку Анну Семеновну и дорогого нашего химика Евгения Федоровича. Очень мы любили Евгения Федоровича, хотя он не был особенно талантливым. Но, наверно, мы чувствовали, что работа с нами — главное в его жизни. Он пришел в школу совсем молодым и находился в училище до его расформирования. Дальше он продолжал работать в учебном заведении, созданном на базе нашего училища (кажется, промышленно-экономическом техникуме). Во время Великой Отечественной войны не сумел эвакуироваться и поэтому позже подвергался гонениям. Ведь тогда опала распространялась даже на девушек-выпускниц библиотечного техникума, которым во время оккупации было восемь — десять лет, и лишь потом догадались сделать соответствующую оговорку. Евгения Федоровича после войны не брали на работу, пока одна добрая женщина не рискнула пригласить его в кулинарное училище, директором которого она была. У нас Евгений Федорович преподавал естествознание (кажется, оно называлось природоведением), химию и товароведение.
Я часто пытаюсь разобраться, от чего зависит рейтинг учителя, его авторитет и отношение к нему. Почему мой сын, твердый отличник, сказал, когда в девятом классе к ним пришла новая учительница немецкого языка (вместо тихой толстой старушки, уволенной тоже за пребывание в оккупации): «Теперь можно немецкий не учить — она нас боится». А когда директор настоял, чтобы вернули прежнюю преподавательницу (иначе он не сможет выпустить класс), Сережа разочарованно заметил: «Ну, теперь придется учить!» Он же говорил, что на географии они сидят тихо, но почему — объяснить не может.
Евгений Федорович, повторяю, вел уроки без особых приемов, обычно, но мы любили его и сами старались подтягивать слабых учениц, чтобы не огорчать его. Как- то мы пришли к нему с рискованной просьбой — избавить нас от контрольной по бухгалтерии, к которой мы не готовы. Он взял с нас честное слово, что мы подготовимся к следующему уроку и увел на экскурсию, кажется, на какой-то кожевенный завод — в таких случаях в этот день все уроки снимались. Он не только учил нас, но и вел фотографический кружок и всегда с удовольствием беседовал с нами. Его всегда можно было найти' в его владениях (лаборатории химии и товароведения). Когда много лет спустя я (с Жаком) навестила его и спросила, были ли у него когда-либо конфликты с учениками, он подумал и сказал: «Не помню, кажется, нет». А когда еще в школе я пыталась узнать, почему он, всегда вытягивавший всех, поставил двойку моему брату Жене, он ответил смущенно: «Ну что же я мог сделать, если я его ни разу не видел на уроке?» Мальчишки называли его «Рыбий глаз» (очевидно, нашли сходство).
Анну Семеновну мы (во всяком случае я) встретили не очень дружелюбно: она появилась, когда мы были в пятом или шестом классе, а до этого у нас был очень интересный учитель, невысокий, сутулый, почти горбатый латыш Оскар Петрович Перли, в котором угадывалась яркая личность. До сих пор помню, с каким мечтательным выражением лица, глядя куда-то в даль будущего, говорил он нам, несмышленышам: «И когда-нибудь ученые придумают такое, что позовешь друга — и где бы он ни был, хоть в Южной Америке, услышит и отзовется». А ведь радио тогда еще никак не вошло в нашу жизнь, хотя и было уже открыто. После объяснения какой-то теоремы я задала ему вопрос (в сущности нелепый): «А почему это так?» — он пытался повторить объяснение. «Нет, я понимаю, что это действительно так, но почему?». Оскар Петрович задумался и долго (уже звонок прозвенел) искал доводы, чтобы помочь девчонке понять — почему. А потом он ушел, тепло попрощавшись с нами, и сказал, что с нами ему было легко работать. Мальчики его не сумели оценить. Они прозвали его «Пичков» за сходство (якобы) со старым букинистом, торговавшим старыми книгами, и не баловали его поведением и успехами. Он, кажется, уехал в Латвию. Мне почему-то казалось, что у него были какие-то революционные «грехи», почему ему и пришлось уехать. Огорченные его уходом, мы, естественно, отнеслись очень критически к новой учительнице. У нее была манера, услышав шумок, бросать в ту сторону слова «не надо». После урока мы бегали и кричали «не надо». Она, очевидно, услышала и на следующем уроке спокойно сказала: «Вы, очевидно, не понимаете, почему я говорю «не надо». Разговаривать не надо!»
Вообще мы скоро ее приняли — она была очень молодая, хорошенькая и веселая. Потом она вышла замуж за преподавателя Николая Михайловича Несторовича, тоже математика, который потом работал в университете и был крупным ученым, специалистом по неевклидовой геометрии. Последний раз я говорила с ней по телефону, уже живя на улице Чехова, т.е. в семидесятых годах.
Интересно, как умненько боролись мои педагоги с моей привычкой читать на всех уроках, пряча книгу под крышкой парты. Учительница немецкого просто сказала, что она меня понимает (я тогда уже свободно читала и говорила по-немецки — лучше, чем теперь), но просит читать немецкие книги. Я охотно согласилась — девочка из моего класса, немка Грета Гассельбринк, приносила мне сентиментальные романы Вернера и Марлитт, написанные по одной схеме: начинается с взаимной неприязни Его и Ее, потом Он спасает Ее на пожаре или в реке, и у них возникает горячая любовь. В одном романе герой увлечен девушкой в воздушных пышных платьях, но, увидев, что эти платья наглаживает бедная родственница, переключается на эту трудолюбивую служанку.
А Анна Семеновна сказала только: «Хотите читать — пожалуйста, но в любую минуту я могу вас спросить прямо с места». Я была самолюбива и уже не могла сосредоточиться на своей книге. Я вспоминала об этом, когда моя внучка Лена жаловалась на то, что ей делают замечания по этому же поводу, а она не может выдержать чтение по слогам ее соучеников. И я подумала, что, наверно, нужен индивидуальный подход: Лене было бы полезнее читать книгу и потом пересказывать ее содержание.
Из учителей назову еще одну (всех не перечислить — много было) — историка Лидию Степановну, довольно красивую женщину, жившую недалеко от меня на Садовой (она, очевидно, была одинокой и снимала комнату). Как верная поклонница Чарской, я избрала ее предметом обожания, но никаких глупостей не делала — «затаила это чувство в душе» (так говорил моей бабушке деревенский священник отец Михаил, когда забывал передать своей жене какое-нибудь поручение). Я была счастлива, когда однажды она вышла из училища вместе со мной и пошла рядом — нам ведь было по дороге. Но, к моему ужасу, недалеко от дома поскользнулась и упала. Очевидно, она рассказала об этом своим подругам — на следующий день какая-то другая учительница меня шутливо упрекнула в том, что я не сумела ее поддержать.
Хочу сказать, что в нашей буржуазной школе мы не просто были вежливы с техническим персоналом, но очень хорошо к нему относились: получив полугодовые отметки, я обязательно (пока была маленькой) показывала их главному швейцару Дорофею Леонтьевичу, а в день моего рождения, угощая подруг конфетами, я раньше всего подходила к нянечке. На выпускной фотографии, совсем маленькой, ведь это был 1919 год, — присутствуют не только учителя, но и Дорофей Леонтьевич, и нянечка.
Еще одна поучительная история из школьной жизни. Русский язык и литературу нам преподавала Вера Михайловна — о ней я помню только, что она была болезненной — кажется, у нее было больное сердце. И один раз, когда я помогала ей отнести тетради в учительскую, она вдруг потеряла сознание и упала. Мы ее жалели, но понимали, что она очень слабый педагог. И вот однажды к ней на урок пришел сам попечитель учебного округа. Вера Михайловна явно перепугалась и не придумала ничего лучшего, как вызывать одну за другой лучших учениц класса – Лену Горбунову, Таню, меня и др. Отвечали мы хорошо, но учительница не учла, что Павел Михайлович до повышения долго был директором нашего училища, а его жена — инспектором женского отделения. Поэтому он знал нас и в конце урока, поднеся к близоруким глазам записку с нашими фамилиями, значительно сказал, что мы хорошие ученицы, перечислил нас и подчеркнул, что знает всех, и хоть были мы еще неопытны, прекрасно поняли — это щелчок нашей учительнице.
В те же годы, кажется в 1914 году, в училище состоялось большое торжество по поводу присвоения ему имени цесаревича Алексея. После молебна всем учащимся были розданы большие портреты наследника в военной форме. К нам в дом попало их сразу три, но только я повесила этот портрет в своей комнате над столом.
После такого длинного отступления вернусь к рассказу о том, как мы ходили развлекать наших учителей. Мы переоделись, но не в случайные маскарадные костюмы. Мы представляли семью: отца, добродушного, простоватого помещика, изображала Лена Давидович, киевлянка, у которой были определенные актерские способности; его жену, жеманную дамочку в шляпке с вуалеткой, играла Жанна Мундило — девочка из французской семьи; Таня Дьяченко была в костюме брата-гимназиста и даже рискнула проехать в трамвае, не вызвав никакого удивления. Роли остальных и даже свою я не запомнила — наверно, это было не так ярко. Но основное ядро было на высоте, и все прошло очень хорошо.
По традиции нашего училища шестой класс — мальчики и девочки вместе — ставили спектакль. Для нас выбрали пьесу Островского «Праздничный сон до обеда». Организовали все солидно: для режиссуры была приглашена старая актриса Матрохова. Я играла подругу героини Устеньку, кажется, мне специально сшили платье, парикмахер сделал мне прическу с завивкой (в моей жизни — единственный раз). Но лучше всех играла Лена Давидович — сваху. Все прошло нормально, но большого впечатления у меня это не оставило — мое домашнее выступление в роли царевича Дмитрия запомнилось мне ярче.
Этот спектакль был началом знакомства с мальчиками. Первое время мы заинтересовались, встречались с ними в школьном саду на переменах, ходили вместе за город, как-то была у меня вечеринка с их участием. Но постепенно мы почувствовали большое несходство интересов и взглядов нашей группы с большинством мальчиков. У другой половины класса, где были «барышни», дружба продолжалась, даже, кажется, наметились несерьезные романы. А мы отошли от них. Впоследствии обнаружилось и более серьезное расхождение: мы были настроены революционно, а мальчики — очень многие — пошли в Белую армию.
Теперь я подхожу к очень важному, переломному году — 1917-му. Сейчас, когда общественное мнение и личные убеждения очень многих из одной крайности, революционной, повернулись к другой, тотального осуждения и отрицания революции и ее героев, мне трудно найти правильный тон в описании событий.
Постараюсь рассказывать о своих впечатлениях того времени без новых наслоений. О февральской революции я услышала впервые на улице. Я вышла из дома по переулку Николаевскому, угол Дмитриевской (Семашко и Шаумяна), где занималась рисованием на частных курсах, вошла на Садовую, а там уже бегали мальчишки-газетчики с «Приазовским краем» и кричали, что царь отрекся от престола. Это случилось, очевидно, двадцать восьмого февраля — ведь этот день, который долго был выходным, отмечался двенадцатого марта, но до ростовской газеты известие, наверно, дошло только тринадцатого марта. В моем окружении событие восприняли радостно — царская власть себя уже сильно дискредитировала. Недаром газеты выходили с белыми пятнами на месте материалов, снятых цензурой. У нас в училище вскоре было собрание учеников старших классов. И тут (как ни странно, именно в это время) я впервые столкнулась с проявлением антисемитизма. Конечно, я об этом много знала, читала и слышала. Знала о черте оседлости, о процентной норме, о том, что мамины братья, учась в гимназии в Ростове, жили у нас в доме нелегально, знала, что им все равно пришлось креститься, чтобы получить высшее образование; что мои братья из-за этого же уехали за границу; знала (и даже чуть-чуть помнила) о погромах. И, конечно, подробно знала о деле Бейлиса, которое, как предполагалось, должно было стать сигналом для повального погрома, и, конечно, очень гордилась тем, что русская интеллигенция дала отпор черным силам и выиграла дело — и даже неграмотные крестьяне, присяжные заседатели, признали Бейлиса невиновным. Но вот так прямо я этого не видела. А на этом собрании обсуждались первые решения Временного правительства, и одна девушка (я ее не знала, она была из седьмого или восьмого класса), выступая, сказала, что она согласна со всеми пунктами, кроме одного — о равноправии национальностей. Я не помню точно ее выступления, но оно меня обожгло. Однако я сейчас же успокоилась, так как и девушки-ученицы, и педагоги резко осудили это выступление.
С этого времени у меня и моих друзей пробудился активный интерес к политике. Мы читали газеты, бывали иногда на митингах, которые стихийно возникали на улицах и проходили очень шумно, но еще без силовых приемов. В то же время в ученической среде бурно расцветала общественная жизнь. Причем она не ограничивалась рамками отдельных школ, а объединяла все учебные заведения города. Конечно, не всю массу, а наиболее активную ее часть, сочувствующую революции. Очень скоро образовался комитет средних школ. Наша группа — я с моими подружками — интересовалась работой этого комитета, хотя не входила в него — там представительствовали старшие, а мы еще были шестиклассниками. Но мы не пропускали ни одного заседания и высиживали до самого конца, тем более что проводились они в здании нашей школы, в одном из кабинетов. Скамейки там были построены уступами (амфитеатром), и мы забирались на верхние ряды, внимательно слушали, переживали, и я даже записывала все выступления (может, тогда и начала развивать секретарские способности — потом я вела протоколы всех собраний библиотечных работников). Я не могу сейчас вспомнить, чем именно занимался этот комитет, но хорошо помню, что там, как и у взрослых, образовались отдельные группы, боровшиеся за власть, кипели страсти, ребята всерьез играли в политику. Председателем был гимназист, кажется выпускник Леонид Баранов. Худой, невзрачный, он, по моим воспоминаниям, никак не блистал талантами, но, как многие политические деятели, умел завоевать и укрепить свою власть.
В первое время еще не определились политические симпатии, а тем более партийная принадлежность. Но общее настроение было революционное. И постепенно, по мере роста белого движения, нарастала рознь между нами и теми учащимися (больше — мальчиками), которые сочувствовали белым. И когда через год, а может, и больше, было бурное большое собрание учащихся в кино «Солей», о нем сочинили школьную песенку (автор неизвестен):
В комитете заседанье,
— Гольденберг толкает речь.
И на лицах всех страданье
Жаром пышет, словно пень.
Старосельский молвит слово,
Возбуждая общий смех.
И в предчувствии дурного
Педагоги шепчут: «Грех».
Дальнейшую судьбу комитета, сколько он существовал — не помню.
Наше увлечение этими заседаниями скоро прошло, может быть, потому, что я переключилась на другую организацию, тоже общеученическую, но культурно-просветительного характера. Наш клуб назывался «Дом школьника». Датой его возникновения считалось 15 апреля 1917 года. Сперва этот клуб действовал тоже в нашем здании, потом перешел в реальное училище Шкитко (частное) на базаре, а когда уже никто не хотел нас терпеть, нашу шумную компанию приютило небольшое помещение — первый этаж начальной школы на Пушкинской около Университетского — там теперь медицинское училище. Заведующей этой школы была Елена Ивановна Кошелева, дети которой активно участвовали в работе клуба. Я дружила с этой семьей, а впоследствии дочь Елены Ивановны, Женя, стала женой моего брата Евгения. Но я думаю, что Елена Ивановна помогла бы нам даже без давления на нее детей. Она была замечательным человеком. Работая в школе и давая частные уроки (она считалась очень хорошим педагогом, ее приглашали и очень ценили ростовские богачи — например, Асмоловы, владельцы знаменитой табачной фабрики, брали ее дочь Женю на лето к себе на дачу у Черного моря), Елена Ивановна вырастила без мужа четырех детей, перенесла тяжелое горе — ее дочь, хохотушка Люся, умерла в 1919 году, — и при этом сохранила до конца работоспособность, отзывчивость и даже чувство юмора.
Наш Дом школьника хорошо провел зиму в этом невзрачном доме. Мы не подвели Елену Ивановну — вели себя культурно, следили за порядком, сами убирали помещение. Каждый вечер дежурный директор (в это время я уже тоже была в дирекции) отпирал помещение и ровно в одиннадцать часов запирал его. Чем мы там занимались? Были у нас разные кружки, проводились какие-то вечера, мы любили слушать музыку — среди нас был один очень хороший пианист — Лева Вартанян...
Но главное, что нас привлекало, — это общение, дружеские встречи. Естественно, уже начинались романы — ведь нам было по шестнадцать-восемнадцать лет. Но, насколько я знала, проходило это чисто, молодо, романтично. Весной 1919 года состоялась первая свадьба: Николай Кошелев женился на Милочке Ермолаевой, которая еще только кончала гимназию. Поскольку это было при белых, они венчались в Новом Соборе, впоследствии разрушенном. Народу собралось много, но, кажется, только молодежь. Относились мы к этому несерьезно — радовались возможности повеселиться. Мы, ближайшие подруги молодой, договорились одеться одинаково — сошлись на матросских блузках, которые тогда были распространены. Молодожены разошлись довольно скоро, да иначе и быть не могло: Николай увлекался каждой девушкой, даже если видел ее в окне встречного поезда на остановке. А Милочка вышла потом за сотрудника Органов, была партийным деятелем и жила сначала очень благополучно, но потом мужа расстреляли, а она попала в лагерь. Вернулась и дожила мирно как заслуженная коммунистка.
Все мы тогда были настроены революционно, но без четкой программы. Должна признаться, что о Ленине впервые услышала только после его возвращения в апреле... Ростов ведь не сразу стал советским — он находился в районе белого движения, центр которого был в Новочеркасске. После короткого, трехмесячного, периода Советской власти пришли немцы (1.5.1918). Очень хорошо помню их движение по Садовой и наше отчаяние... И когда летом всей компанией работали (за деньги!) на каких-то огородах за городом и к нам подошел немецкий солдат с мирным разговором, я сделала вид, что не понимаю.
Окончательно Советская власть утвердилась в Ростове 8.1.1920. К этому я еще подойду, а пока - о Доме школьника. Напротив нашего помещения был особняк Николая Парамонова (сейчас там библиотека университета), где помещался какой-то белый штаб. Мы к нему относились с неприязнью и опаской, но нас не тронули. Постепенно в нашей среде начали определяться разные направления, которые потом стали постоянными. Появились у нас ярые меньшевики — из них самый яркий Рахмиль Канторович (Миля), худенький, маленький, но очень горячий. Он поначалу был еще не уверен в своих взглядах, но когда его арестовали и он провел какое-то время в одной камере с Даном и другими лидерами, то вышел уже настоящим твердокаменным меньшевиком. После Рахмиля еще несколько раз арестовывали, потом мы его потеряли из виду (семья его куда-то переехала). Он, несомненно, погиб. Я с ним очень дружила — как-то в письме он признался, что любит меня, хотя, наверно, понимал, что я увлечена другим.
Были у нас и крепкие большевики. Один из них, Элькан Гольденберг, сын раввина (впрочем, отец его быстро понял обстановку и, несмотря на солидный возраст, поступил в мединститут), закончил институт красной профессуры и был даже удостоен упоминания в «Кратком курсе» среди последователей Бухарина. Институт этот курировался Бухариным — их даже так и называли «бухаринские мальчики». Поэтому понятно, как они кончали свою жизнь. Мне рассказывала одна знакомая, что Элькан у них был перед арестом и уже все предвидел. Впрочем, мужа этой знакомой тоже вскоре расстреляли, а ее сослали.
Был среди нас даже один контрразведчик, Сергей Кравченко — немного старше всех, умел найти подход к каждому, но мы понимали, что он не наш... Но никого из ребят он не тронул, не выдал.
Очень характерна для того времени семья Новицких. У матери-медсестры росли три сына (отца, по-моему, не было). Старший, большой, нескладный, постоянно еще в гимназии добивавшийся справедливости, стал большевиком, воевал под Новороссийском в отряде партизан (их тогда называли «зелеными») и там же погиб. Мы были тогда так молоды и легкомысленны, что встретились с ним один раз на нашем собрании. Встреча состоялась в конце лета 1919 года, когда Дом школьника уже не работал, но мы несколько раз собирались в большой квартире доктора Татарского (на Казанской и Соборном, то есть Серафимовича и Подбельского, за почтамтом, в самом центре города), сын которого, Леня, был нашим товарищем. Брат его, стройный, невысокий, красивый, служил белым офицером, да еще адъютантом с аксельбантами. Дальнейшую судьбу его я не знаю. А младшего брата, мальчишку, в двадцатых годах арестовали за бандитизм.
Дом школьника, просуществовавший два с лишним года (15.4.1919 года в нашей квартире мы отметили его вторую годовщину), сыграл большую роль в моей жизни. Здесь я нашла вторую группу друзей (первой я считаю школьную) — с некоторыми из них связь была долгой и крепкой. Это уже упомянутые Коля и Женя Кошелевы, ближайшая подруга Жени — Лена Выголова (если Коля влюблялся хотя бы на короткое время во всех знакомых девушек, то в Лену влюблялись все мальчики нашего окружения и некоторые — надолго), Наташа Штейнбух — с ней мы крепко дружили всю жизнь, Маша Скрылова, Надя Шевченко, красавица и певунья, — ее убили в Миллерово, где она заведовала женотделом, во время восстания (казачьего? кулацкого? — сейчас это трудно понять), Сережа Климов, Шура Нейфах, который потом работал в Москве с моим братом Евгением, Моня Фогельсон, уже упомянутый Милик Канторович, Яша Старосельский (прообраз Ильи Городницкого в «Сентиментальном романе» В. Пановой). Он не являлся моим другом, но был близким приятелем, ярким, талантливым человеком.
Насколько я знаю, он написал интересную книгу по истории французской революции... Долго был в лагере, вышел оттуда совсем больным — я видела его один раз, но мы не почувствовали следов старой дружбы, он мне стал как-то совсем чужим (что у меня очень редко бывало со старыми друзьями). Потом я слышала, что он покончил с собой, опасаясь, что его снова могут забрать.
Я перечисляю, конечно, не всех, а самых близких, связь с которыми и потом продолжалась, когда мы жили в разных городах и шли разными дорогами.
Напоследок назову Леню (дома его звали Леля) Лиманова, который долго оставался для меня самым близким другом и не просто другом — я была влюблена в него в течение нескольких лет. Как-то Наташа Штейнбух сказала мне, когда я ей рассказывала о дачном знакомстве в Сочи (1925 год) с Юзовским, который за мной слегка ухаживал: «Флирт — это не для тебя...» И она, наверно, была права. Хотя я первый раз ошарашила маму, в шесть лет заявив ей, что влюблена. Речь шла о брате Жениного товарища, которого я видела один раз в жизни на дне рождения Жени. Он поразил меня своей курточкой с серебряными пуговицами (в нашем училище мальчики носили черные курточки с зеленым кантом и скрытой застежкой, а у того Володи была форма Степановской гимназии).
Я ощущала некоторую досаду и разочарование, когда мы шли целой компанией домой из училища и на углу Никольской и Малого (Социалистической и Чехова) я поворачивала, а Аполлон Михайлов шел дальше с Таней, хотя ему было и со мной по дороге. Но то — детская забава, а Леня — это была юная, чистая, хотя и не совсем настоящая (я это поняла, когда появился Жак) любовь. Я не знаю и сейчас не могу объяснить, чем именно он меня привлек — высокий (по тогдашним меркам), не очень красивый мальчик, неглупый, с чувством юмора, музыкальный. Семья у него была культурная, революционная, но в меру: отец работал, кажется, в банке, после февральской революции был какое-то время городским головой Нахичевани — тогда самостоятельного города. Но, насколько я знаю, ни арестов, ни ссылок не было ни до, ни после революции. А вот семья матери — Локерман, брат и сестры были активными меньшевиками. Брат матери, Александр Локерман, опубликовал при белых книгу об ужасах трехмесячного владычества большевиков (она так примерно и называлась — «100 дней и т.д.»). Его судьбу нетрудно предугадать.
Квартира у них была очень близко от нас — на углу Пушкинской — меня поразило, что табличка на двери висела не с именем хозяина, как у всех, а «ЛИМАНОВЫ», что мне показалось демократичным и справедливым. У Лени была старшая сестра Дина и два младших брата — Женя, из нашей компании, и Шура — впоследствии погибший на войне. У Дины была любопытная судьба, тоже характерная для нашего времени. Еще студенткой она приглянулась Ричарду Пикелю. Этот студент ушел в Красную Армию, сделал там блестящую карьеру, стал одним из ближайших сотрудников Троцкого, получил в Москве на Пречистенке квартиру (насколько помню — я там была — это был даже особнячок) и прислал за Диной своего адъютанта и даже (не ручаюсь) отдельный вагон. Он являлся настолько крупным деятелем, что его имя фигурировало в газетах в числе приговоренных к высшей мере по делу троцкистов — такой чести удостаивались немногие, всех перечислить было невозможно. Меня заинтересовало его высказывание в ответ на вопрос Лени, что он нашел в Дине: «Я прихожу с работы совсем измученный, и если бы моя жена вела со мной умные разговоры, я бы сошел с ума. А Дина хорошенькая, веселая, щебечет, споет — и я отдыхаю». Дина успела с ним развестись до трагического конца и тогда не пострадала.
Но она была замужем за другим деятелем, и, когда взяли того, имела неосторожность предъявить свои права на рояль — тогда взяли и ее. Она вернулась и доживала где-то в глубинке.
Полюбив Леню (мне было тогда шестнадцать), я понимала, что это дело безнадежное: в Доме школьника все было на виду, и все знали, что Ленька крепко связан с Леной Выголовой. Я страдала, тщательно скрывала от всех свое чувство. У меня и тогда не было привычки делиться своими переживаниями, хотя подружки охотно и подробно мне рассказывали о личных делах, и я их сочувственно выслушивала. Но вдруг мне повезло: Лена заинтересовалась другим мальчиком, огорченный Леня огляделся кругом и, очевидно, заметил меня. Тут начался счастливый период. 30 ноября 1918 года он принес мне цветы (это было впервые), и в этот день мы поцеловались... Не знаю почему — время ли было такое или я была еще ребенком, но меня вполне удовлетворяли беседы и поцелуи. И Ленька никаких претензий не предъявлял.
По понедельникам и четвергам Леня к четырем часам шел с виолончелью на урок музыки. Он шел мимо нашего дома, и я обязательно дежурила у углового окна (там был эркер), чтобы помахать ему рукой и увидеть его улыбку.
Летом 1919 года он уезжал, и у нас была горячая переписка. Потом он вернулся, все как будто было хорошо, но скоро я стала замечать, вернее чувствовать, что это уже не то. И мне приснился сон (я не верю в сны по общепринятым приметам, но допускаю какие-то предчувствия, что-то вроде телепатии): Ленька уходит, я прощаюсь с ним, стою, как всегда, на своей площадке третьего этажа и смотрю, как он спускается. И вдруг мне становится совершенно ясно, что он уходит совсем, навсегда. И когда он как-то вечером, сидя у меня, вскользь сказал, что обещал Лене зайти за ней вечером на работу (она работала тогда в банке, в денежной экспедиции и говорила, что, целыми днями перебирая купюры, потеряла ощущение ценности денег, хотя своих денег у нее очень мало), меня сразу кольнуло... И он это понял и, поднявшись, глядя мне в глаза, вдруг спросил: «А может быть, не ходить?» И тут я сразу твердо сказала: «Иди, тебя ждут». Я была горда и не хотела подачек.
А весной они поженились. И когда я шла к ним, чтобы поздравить, я всю дорогу настраивала себя и готовилась к встрече, чтобы быть спокойной и не выдать себя. С Леной мы дружили и продолжали дружить. Как-то зимой, встретившись в университете, мы пошли куда-то наверх, сели на ступеньки, поговорили, обнялись и поплакали: почему нам было суждено встретиться на узкой дорожке... Потом они уехали в Москву, куда потом переехали и их семьи.
Случилась у меня еще короткая вспышка радости: в 1921 году, когда и Женя, и многие друзья уехали в Москву, моя умная мама увидела, что я осталась почти одна (школьные подруги тоже разъехались), и уговорила папу организовать мне поездку в Москву — тогда это было сложно. Папа быстро нашел человека, который ехал в отдельном вагоне, специально оборудованном — два-три купе и большое общее помещение (где я спала на диване).
В Москве я жила в комнате у Леньки — Лены тогда не было, она гостила в Ростове. Но жили там и Женя Кошелева, и наш Женя, и кто-то еще. Спали и на стульях, и еще как-то, клали под голову большую муфту Ленькиной тетки, но нам было хорошо и весело. И в театры ходили. Побывали в Большом, особенно полюбила Камерный. Но главное — дружески общалась с Ленечкой.
А летом они с Леной по дороге куда-то на юг, кажется в Анапу, заехали в Ростов и были у меня. Посидели, поболтали, несколько натянуто. А когда я проводила их до парадной двери (мы жили уже на Садовой) и вернулась домой, я вдруг физически ощутила полное освобождение. В последующие годы мы иногда встречались в Москве, на даче, где вместе отдыхали его сын и Женина дочка. Но все это были уже даже не дружеские, а приятельские встречи.
Они с Леной прожили очень дружно. Леня очень внимательно опекал ее в последние годы — она тяжело болела эмфиземой легких и даже не хотела никого видеть. После ее смерти он несколько раз приходил к Жене Кошелевой (она много помогала ему в уходе за Леной), где тогда летом жили мы с Жаком, и мы очень хорошо и тепло говорили. Норка (дочка Жени) со свойственным ей напором даже сказала Жаку: «А вдруг у них вспыхнет старое чувство?»
Через несколько лет он женился на своей двоюродной сестре Олечке Локерман, которую я знала еще маленькой — она училась в младших классах нашей школы, и я проявляла к ней особенный интерес, которого она не понимала. Жили они, кажется, дружно, но каждый из них был больше заинтересован своими внуками. Года три тому назад (1988? 1989?) он умер. Вот вам история одной любви. У меня осталось от нее светлое воспоминание, но я очень благодарна судьбе и Лене, что мы не поженились. Настоящее счастье было впереди.
6. Студенческие годы (1919—1922)
Окончание школы. Смерть Люси Кошелевой. Поступление в университет.
Болезни родных. Установление Советской власти. Сыпной тиф.
Переселение на Садовую, 109. Анкеты. Работа отца и моя.
В марте 1919 года я окончила среднюю школу. Произошло это совершенно неожиданно — впереди еще были выпускные экзамены. Педагоги уже готовили кандидатов на золотые медали, предлагали некоторым пересдать отдельные предметы. У меня- то все было в порядке — единственная угрожающая оценка (графическая грамота) была общими усилиями, моими и учительскими, доведена до необходимой четверки. Я могла спокойно заниматься, не уделяя этому слишком много внимания — дружить со школьными подругами и с новыми друзьями, чуть ли не каждый день видеться со своим Ленечкой.
И вдруг в начале марта вечером я получила газету, небрежно ее на ходу развернула и, проходя через столовую, прочитала и сказала окружающим: «А я уже кончила школу!». В газете был приказ правительства — мы же тогда жили самостоятельным государством с правительством в Новочеркасске — о досрочном окончании учебного года в связи с занятием школьных помещений под госпиталя... Неуспевающим давался какой-то срок для исправления неудовлетворительных оценок, а все переводились в следующие классы. Выпускники получали аттестаты. И числа тридцатого марта у нас был скромный вечер и раздача аттестатов. Происходило это на квартире директора—в здании училища, только вход с Богатяновского. А в здании уже разворачивался госпиталь, куда мне скоро пришлось ходить.
Дали нам аттестаты, сказали хорошие слова. Мария Гавриловна, моя первая учительница, была счастлива: я оправдала ее доверие.
И тут же мне позвонили (не знаю, как меня там разыскали), сообщив, что умерла Люся Кошелева, веселая пятнадцатилетняя девочка. Первого января, когда мы большой компанией, обнаружив, что школа, где мы должны были провести время, заперта, пошли ко мне, она, сидя с подругой на подоконнике, заразительно, заливчато хохотала. Когда она заболела, врачи по стереотипу считали, что это тиф. Тогда уже началась эпидемия. И только когда появился гной, выяснилось, что это был абсцесс в ухе (недолеченное осложнение после скарлатины). Это была первая незакономерная смерть — бабушка не в счет, хотя я и грустила... Но когда умирают старики, это огорчает, но не возмущает. Я об этом задумалась позже, когда почти одновременно умерли мой очень добрый, хороший, заботливый дед и трехмесячный, еще не живший ребенок — Саша, сын моего брата Жени. Я тогда ездила к ним, была в больнице, когда он умирал, и пережила это очень тяжело. А смерть деда приняла как печальное, но естественное явление.
После окончания школы я не сразу решила, что делать дальше. У меня не было заранее подготовленного выбора дальнейшего пути. В школе я почти по всем предметам училась с интересом. Любила математику, особенно алгебру, и решение уравнений на меня в моменты волнений действовало успокаивающе, как потом кроссворды. Правда, Сергей мне говорил, что та математика, которая мне нравилась, не имела ничего общего с тем, чем мне пришлось бы заниматься на математическом факультете. Наверно, у меня не хватило бы воображения (так, кажется, говорил Гильберт).
Так или иначе, но после некоторого колебания я подала документы (тогда это было просто) на филологический факультет университета. Но первый год я фактически не училась — ни стране, ни мне было не до этого. Лето 1919 года у меня было очень тяжелое. В личном плане — разлука (еще не окончательная) с другом: его отец, обладавший, очевидно, практическим умом, отправил его с ближайшим товарищем Саней Баткиным в Геленджик, чтобы укрыть от мобилизации в Белую армию. Они прожили там несколько месяцев и, действительно, уцелели. У нас была лирическая переписка, которую я долго хранила, но в войну я, уезжая, сожгла почти весь архив, а что не успела, сожгли без меня. А моего брата Женю взяли в Белую армию. Впрочем, я не убеждена, что он был настроен против этого, может быть, он романтизировал эту борьбу. Еще раньше, до мира с немцами, когда фронт наш уже развалился, он с двумя товарищами, Володей Щепкиным и Костей Штейнбухом (братом моей подруги Наташи), добровольно уехал в какой-то ударный батальон. Потолкавшись там несколько месяцев, они вернулись, так и не повоевав. В 1919 году Женя служил в Новочеркасске, и я приезжала к нему. Летом он заболел, приехал в Ростов (почему- то всех заболевших отправляли в Ростов) и лежал в нашем родном училище, куда я к нему бегала. У него был тяжелый и долгий возвратный тиф. И в то же время в клинике лежал в сыпном тифе старший брат Виктор. Тогда эпидемия тифа охватила всю страну. И я до сих пор поражаюсь, как удалось уберечь народ от такой напасти во время второй мировой — Отечественной войны, когда передвигались такие массы народа. По работе в госпитале я знала, как строго за этим следили, но ведь было еще гражданское население, ехавшее в теплушках, ночевавшее на вокзалах, жившее скученно, не имевшее ни горячей воды, ни мыла... А тогда болели очень многие. Мы даже узнавали переболевших по стриженым головам, по зверскому аппетиту и по какой-то наивной улыбке.
Брат мой работал в какой-то организации (кажется, земский союз), помогавшей госпиталям — он постоянно бывал там с какими-то ревизиями. Болел он очень тяжело, и как-то вечером нам (его жена все время была около него, я бегала каждый день, приносила еду и лекарства) сказали, что положение безнадежное. Но попросили не сидеть в коридоре, пообещав, что в критический момент нас вызовут. И действительно, ночью нам позвонили и сказали: «Приезжайте». И на вопрос «Успеем ли?», ответили: «Может быть, успеете». Мы приехали очень быстро — и жили недалеко, и извозчика поймали. И вдруг все изменилось: дежурившая докторша (хорошо запомнила ее фамилию — Нарецкая, хотя никогда ее не видела, она, кажется, эмигрировала) взяла на свою ответственность применение какого-то противопоказанного средства (кажется, вливание физиологического раствора), после чего Виктор заснул, а когда пришел в сознание — потребовал еды. А потом пошел на поправку.
И в это лето у мамы тоже нарывала рука, ей делали операцию под общим наркозом. Так и прошло у меня это лето.
Не помню, были ли осенью девятнадцатого года занятия в университете, но я туда, кажется, не ходила. Обстановка была тревожная. После успехов Белой армии началось ее стремительное отступление. Никто не знал, чего нам ждать и что нам грозит... Шестого января вечером мы (и Женя приехал в тот день) были у Кошелевых — это были именины Жени Кошелевой, и разговор все время возвращался к повешенным на вокзале и на Садовой. Я сама их не видела, но Милик Канторович и все остальные были под страшным впечатлением и рассказывали о них. Утром седьмого стало ясно, что белые уходят, и Женя решил пешком добраться до своей части, но с полдороги вернулся, поняв, что части там уже нет, немного поспал и ушел сам. Как потом он рассказывал, он случайно уцелел — на мосту через Дон возникла чудовищная давка. Потом он примкнул к какой-то отступавшей части, добрался с ней до Кавказской, заболел и был оставлен в госпитале. Там его немного подкармливала и опекала (дала, например, возможность побриться) какая-то врачиха, оценившая, очевидно, его интеллигентность. После выздоровления Женю с каким-то солдатом отправили в Ростов, в комендатуру, снабдив их общей справкой. В Ростове он по совету своего друга, большевика, уже занимавшего какой-то пост (позже он был послом в Польше и, кажется, в Испании, а в 1937 году был отозван и арестован прямо на московском вокзале), расстался со своим напарником, отдав ему справку. Не помню, как он достал себе документы, но все тогда обошлось. Наверно, это стало возможно из-за общей неразберихи...
Вернулся Женя в апреле или мае. За это время и я успела переболеть сыпным тифом. Заразилась, может быть, через буденновцев, занимавших у нас бывший кабинет. Жили мы с ними мирно. Только один раз их старшой, немного выпив, угрожал маме пистолетом, обвиняя ее в том, что она не кормит их. Но Виктор сумел его быстро успокоить. Меня вообще старались изолировать от красноармейцев, но все же заболела именно я. Лежала я дома — тогда у нас была еще большая квартира. Болела не слишком тяжело, хотя запомнились отдельные полубредовые моменты — то я сочиняла какой-то немецкий роман, где фигурировала почему-то незабудка, то мучилась необходимостью улечься на сковородку. А в нормальном сознании меня беспокоили мои косы. Ведь при тифе всегда приходилось стричься. А тут даже доктор сказал, что такие волосы хотелось бы сохранить. И их попытались сохранить. Когда я начала поправляться, оказалось, что волосы так спутались (их не трогали, чтобы не тревожить меня), что их невозможно привести в порядок, и опять стал вопрос о стрижке. Но тут появилась моя новая подруга Соня Потресова (о ней я постараюсь рассказать отдельно) и решительно взялась за дело. Поскольку я еще не могла долго сидеть, она стояла на коленях около кровати несколько часов, разбирая одну прядку за другой. И ей удалось добиться того, что две аккуратные косы легли мне на грудь. Но ее героизм был напрасным: волосы начали выпадать, и мне все равно пришлось их не только остричь, но даже обрить голову. Это было уже весной, и я так и ходила без косынки и парика, блестя гладкой головой. В это время я уже работала и ошеломила свою начальницу своим видом. Зато через некоторое время у меня появились крупные кольца кудрей. Это было недолго — по мере вырастания волосы опять выпрямились, и я вернулась к своему обычному виду — с одной, а позже с двумя косами на груди. Но это было уже позже, а в начале весны в нашем доме произошли большие перемены: переменился наш дом, наш адрес.
Жизнь Сони (Софьи Сергеевны) Потресовой не входит органически в мою жизнь, но ее судьба представляет интерес — она очень характерна для того бурного времени. Наверно, лучше не откладывать эту новеллу, а изложить ее тут же, после упоминания о Соне.
Я познакомилась с Соней в конце 1919 года, когда та была уже взрослой девушкой, немного старше меня. Она являлась дочерью известного тогда журналиста Сергея Яблоновского, сотрудника крупной центральной (московской) газеты, кажется «Русского слова». Писал он главным образом на моральные темы, пользовался успехом, получал много исповедальных писем. Мои родители его хорошо знали по давним годам, когда он жил в Ростове и работал в местных газетах. После революции (Октябрьской) он скоро уехал из Москвы и по принципиальным соображениям — он был кадетом, и потому, что в Москве голодно. Они всей семьей (у него было четверо детей, Соня — старшая) переехали сначала в Харьков, а потом уже в Ростов. Сам Сергей Викторович перебрался в Париж, а семью взять не смог, и она осталась в Ростове. Но еще в Харькове Соня, работавшая сестрой в лазарете, влюбилась в молодого раненного в ногу офицера Антонина Ладинского, поэта, и они решили пожениться, хотя, как возмущенно говорил ее отец, «она ни разу не видела его в вертикальном положении». Но ей пришлось уехать, а его эвакуировали за границу. И я хорошо помню, что она мне сказала о двух страстях, определяющих теперь ее жизнь: любовь к жениху и ненависть к большевикам, разрушившим ее счастье. Но жизнь есть жизнь, и примерно через полгода Соня, утонченно-культурная Соня, читавшая наизусть Блока и Гумилева, стала женой своего начальника — комиссара-моряка. Этот роман был недолгим — комиссар уехал бить Врангеля и больше не писал и не появлялся.
Насколько я знаю, и от нее, и от других, у нее были другие мужья, разные, но все довольно интересные. Вскоре она уехала в Москву с мужем, поступившим в Институт Красной Профессуры. Их общежитие тогда помещалось в Страстном монастыре (сейчас там Пушкинская площадь), и я там ее навестила в 1922 году, позднее она пыталась застрелиться, будучи не в силах определить, кого из двух она больше любит. Потом я долгие годы никакой связи с ней не имела. И только в 1966 году после выхода книги В. Жака в «Советском писателе», где она работала корректором, она прислала мне большое письмо, узнав от общей знакомой мою новую фамилию и адрес (хотя она еще не знала, что автор книги — мой муж). После этого мы переписывались и несколько раз встречались в Москве.
Я узнала, что Соня долго была в лагере. Она уверяла (хотя я не очень этому верю), будто бы на допросе сказала, когда ее спросили, знает ли она, в чем ее обвиняют: «Знаю, что я шпионка, но только не знаю, какой страны». Пока она была там, арестовали и расстреляли ее последнего мужа-адвоката. К ней в ссылку после лагеря приехала ее мать и умерла там. Потом Соню реабилитировали, дали в Москве маленькую комнату, и она долго работала корректором в издательстве, где однажды встретила Ладинского, ставшего автором исторических романов и на старости лет вернувшегося на родину. Он пылко уверял ее, что ее образ... и т.д. Потом письма прекратились, а узнать о ней было не у кого. Но и так все понятно.
Как я уже говорила, с 1914 года мы жили в четырехэтажном доме на углу Малого и Мало-Садовой. В доме было два подъезда — с Мало-Садовой и с Малого. В нашем подъезде, Малый, 54, было восемь квартир, по две на каждом этаже. В другом подъезде — три на каждом этаже. После установления Советской власти, части Буденновской конармии первыми вошли в город (поэтому два проспекта, по которым они вступили в город, Таганрогский и Большой, были скоро переименованы в Буденновский и Ворошиловский). Санчасти этой армии приглянулась наша половина дома, и нас быстро выселили. Перед этим, при белых, нас уплотнили, подселив к нам сначала молодую пару — военного инженера с веселой кокетливой женой, которая все время пыталась нам чем-нибудь помочь, используя свое обаяние. То доставала железнодорожный билет, то какие-то продукты. Но их скоро куда-то перевели. А у нас поселились нудные старики — какой-то чиновник с женой. Спешно уезжая при отступлении белых, они оставили у нас часть вещей, в том числе какие-то документы и фотографии, которые мама свято берегла, хотя и опасалась — там имелись какие-то офицерские снимки, а это было опасно. Но сохранить их не удалось, как и большую часть наших вещей.
Выселяя нас, нам предоставляли жилплощадь, конечно, не равноценную, но пригодную для житья. Поскольку эта жилплощадь была значительно меньше, нам предоставили подвал, чтобы сложить часть вещей. Вещи, конечно, пропали. Нас это не очень огорчило — время было грозное, и пропажа показалась мелочью. На чей-то вопрос, почему мама в трудных обстоятельствах сохраняет бодрость, она сказала: «Пока я не знала, где Женя и что с ним, меня все остальное не интересовало. А когда он вернулся — все остальное для меня и подавно несущественно». Нашей семье дали даже две квартиры: старшему брату Виктору с женой, которая ждала ребенка, предоставили очень большую комнату на Ткачевском (70 кв. м.) в большой квартире богатого грека, уехавшего из России. А нам — моим родителям и мне — двухкомнатную отдельную квартиру в доме на Садовой 109, между Малым и Ткачевским. Эти две комнаты на первом этаже были раньше конторой, отсюда и многие неудобства: вход начинался прямо с лестничной площадки, без передней, без тамбура; проход в кухню через площадку, водопровод — там же, и при кухне была комната, куда скоро вселили посторонних людей; «удобства» — во дворе. Но комнаты были довольно большие (24 и 16 кв. м.), правда, смежные. И мы постепенно их обжили и прожили там сорок лет (оттуда мы уехали в октябре 1941 года и туда же вернулись через четыре года). И при всех недостатках этой неприспособленной квартиры, которые мы понемногу устраняли, мы прожили там очень счастливо. В стране происходило много страшного, что, конечно, отражалось и на нашей жизни, но счастье было внутри нас, в нашей дружной и теплой семье, всегда обраставшей друзьями.
Дом, в который мы перешли, мог быть в те годы наглядным материалом для агитации против социального неравенства. Этот трехэтажный дом (на каждом этаже шесть-семь комнат) с садом и служебными постройками во дворе (летняя кухня, конюшня, коровник, сараи) — все это занимал его владелец, коммерсант — грек Вальяно с женой и обслугой. Незадолго до ухода белых он уехал в Грецию. По слухам, Вальяно сказал в ответ на уговоры остаться, поскольку Деникин подходит к Москве: «Пусть он будет в Москве, а я лучше буду в Афинах». Распределялась эта жилплощадь таким образом (по рассказу бывшего дворника, нас посещавшего): сам хозяин с женой (детей у них не было) жил на втором этаже. На первом этаже была контора, а через лестничную площадку — прачечная, и при ней небольшая комната для прислуги. Весь третий этаж предназначался для гостей и приезжих деловых партнеров.
Кухня с русской печью (очевидно, для куличей и пирогов) и комната для прислуги были на втором этаже, тоже через лестничную площадку. Над этой кухней на уровне третьего этажа была большая площадка вроде солярия. Когда мы там поселились, дом уже был густо заселен — чуть ли не в каждой комнате ютилась семья. И в ближайшие годы служебные постройки переоборудовали под квартиры, и даже на площадке солярия позже была выстроена уютная двухкомнатная квартирка.
Итак, с весны 1920-го года жизнь нашей семьи стала налаживаться уже в новых условиях. Советская власть установилась прочно. Только в январе двадцатого белые на один день прорвались в Ростов, но удержать его не смогли и вернулись в Батайск, который в иностранной печати называли «Красным Верденом» (в годы Первой мировой войны немецкие войска целый год не могли взять старинную французскую крепость Верден).
Хотя наша семья была явно буржуазной, и в городе ее хорошо знали (отец не входил в число крупных богачей, но, как я уже говорила, был общественником и пользовался уважением), мы как-то легко вошли в новую жизнь и особенных притеснений не ощущали. Были и неприятности. Кажется, в феврале 1920-го года отца арестовали и увели, как потом оказалось, в особняк на Пушкинской, где начальствовал комиссар Дунаевский (я толком не знаю, каким начальником он был). Мы, конечно, перепугались, но все быстро и благополучно кончилось — это были еще мирные годы, хотя теперь принято утверждать, что ВСЕ годы были одинаково страшными. У папы добивались сведений о людях, имеющих золото. Он, конечно, твердо заявил, что таких сведений у него нет (это, наверно, так и было), и его отпустили — кажется, на другой день. Скоро он поступил на работу старшим биржевым маклером (это было, конечно, не сразу, а с приходом НЭПа). Биржа помещалась на углу Садовой и Казанского, на втором этаже, над магазином (теперь он называется «Танаис»). Работал он добросовестно — у нас хранился протокол собрания, где секретарь партийной организации произнес хвалебную речь в связи с пятилетием папиной работы. Наши анкеты были, конечно, не благополучны, тем более что, кроме происхождения, у нас был еще огромный минус: два брата, учившиеся за границей и оставшиеся там после этих бурных лет.
Весной 1920-го года началась моя трудовая жизнь и определилась моя будущая профессия. Не помню, от кого я узнала, что создан библиотечный коллектор — центр управления библиотеками города (их было мало — центральная в Думском проезде, Кольцовская и еще три-четыре, созданные на средства общественности, имелись еще клубные, школьные, но начали открываться новые). Туда свозили книги из брошенных частных библиотек, там их обрабатывали, сортировали и распределяли по объектам. Помещался этот коллектор в особняке Великанова, владельца большого посудного магазина (вернее, его дочери Козловой, унаследовавшей этот магазин) по Казанской ул. (Серафимовича) около Братского.
И вот весной, наверно в апреле, я отправилась туда. Выбор этот был не случаен — еще девочкой я ходила по воскресеньям в Кольцовскую библиотеку, где сама брала книги и где моя мама была в библиотечном совете. Я помогала оформлять формуляры читателей, расставлять книги, делала техническую работу. И потом, уже в университете, проходила практику не в школе, а в библиотеке — тогда нравы были свободные, и мне это разрешили.
Работала я с удовольствием, хоть сейчас не могу припомнить, чем тогда занималась. Состав сотрудников был пестрый — там была и старая, очень интеллигентная женщина, сестра знаменитого профессора Ивановского, и совсем зеленая молодежь. Запомнился один разговор, характерный и для собеседников, и для времени. Мы заполняли анкету — тогда это было внове, но в последующие годы нам пришлось их заполнять очень много и с самыми каверзными вопросами: о девичьей фамилии матери, о родственниках за границей, о пребывании на оккупированной территории и т.п. Но это была еще невинная анкета с наивным последним вопросом: «Ваше отношение к советской власти». Люди быстро нашли нейтральный ответ: «Лояльное». И вот одна новенькая молоденькая сотрудница, дойдя до последнего вопроса, растерянно спросила: «А что писать?» Старушка ей подсказала: «Напишите — лояльное». — «А как это слово пишется?».
Не помню уже, чем я там занималась. Кажется, ставила номера по таблице Кеттера (авторские знаки — индексы по алфавиту, облегчающие расстановку книг), знакомилась с десятичной классификацией... Тогда у нас еще не было своей, «марксистской» классификации, мы пользовались иностранной, «идеалистической».
Через два-три месяца меня направили на работу в новую, только что открывшуюся библиотеку в районе Ткачевского, на самой нижней улице к Дону, кажется, Нижне-Бульварной. Это была большая комната на втором этаже небольшого двухэтажного дома с четырьмя окнами на улицу. На торцовой стене в один ряд стояли стеллажи с книгами. Имелся еще стол и несколько стульев.
Считалось, что эта библиотека расположена в гуще трудового народа — кругом были маленькие хибарки. Но вскоре выяснилось, что место неудачное — слишком крутой и неудобный был спуск. Поэтому пришли в основном жители ближайших домов, главным образом дети, да и тех было немного. Надежды на то, что осенью и зимой читатели решатся одолевать эту крутизну, не было.
Эту карликовую библиотеку закрыли, и я вернулась в коллектор. Работала там я увлеченно, очень старалась, но не было никакого опыта, и у меня многое не получалось. Я устраивала какие-то выставки, например «Швейцария», «Материнство», но делала это неумело. Темы выбирала в зависимости от подручных материалов (имевшихся дома открыток и т.п.), не умела связать материал с книгой — впрочем, и книг таких не было в небольшом фонде. Но с читателями отношения установились хорошие, а ребята все время вились вокруг. Им очень понравилось, когда я пришла на работу в красивой блузке и туфлях — обычно я в ту трудную пору ходила в скромном платье и «деревяшках» (деревянная подошва с разрезом для сгибания, прикрепленная ремешками). А парадной (очень умеренно) была потому, что после работы куда-то собиралась. Мои босоногие девочки заявили: «Вот всегда бы так!» А я-то думала, что мой вынужденно демократический вид меня сближает с народом.
Очень опекал меня один из обитателей соседних домиков, такой типичный рабочий, каких показывали в кинофильмах. Книг он не брал, но часто заходил, помогал чем мог и уговаривал идти домой, раз никого из читателей нет.
Вернувшись в коллектор, я зиму проработала в передвижном фонде, подбирая книги для предприятий и сел.
Время было трудное, цены на базаре недоступные, счет денег шел на миллионы, и мы получали зарплату целыми листами — блоками миллионов. Очень хорошо помню, что за месячную зарплату купила на базаре небольшой кусок сала — Женя тяжело болел (тогда впервые появилась опасность туберкулеза, и у него были даже обнаружены палочки Коха, но потом решили, что это ошибка в диагнозе), его надо было питать. А вообще жили в основном, меняя вещи на продукты. Об этом очень ярко рассказала В. Панова в своей автобиографической книге. Но у нас и вещей, имевших меновую ценность, было не так много, и на рынке действовали мы все довольно неумело. Одна знакомая рассказала, что видела нашего Женю на Сенном базаре (район теперешнего Ворошиловского и Красноармейской). Когда он обменивал какое-то полотенце, то от смущения старался его спрятать. Лучше всего это получалось у папы, который еще не работал. Помню, какое было огорчение, когда, однажды, он нес домой бутылочку постного масла и уже в нашем дворе поскользнулся и разбил ее!
Осенью 1921 года Женя уехал в Москву — тогда почему-то все наши друзья стремились в Москву. А я ушла с работы, чтобы нормально учиться. До тех пор я всю зиму ходила в университет после работы — занятия были во вторую смену. Первый год моей студенческой жизни не оставил у меня никаких воспоминаний. Учебный процесс еще не был налажен, даже программы окончательно не утверждены. Преподавателям, старым профессорам Варшавского университета, на базе которого создавался Ростовский, было трудно приспособиться к новым условиям, к новым идеям. Особенно это чувствовалось именно у нас, на гуманитарном факультете. Наиболее ярким примером этой неразберихи явилась позиция профессора Евлахова, сравнительно молодого. По его курсу — не то литературоведение, не то теория литературы или, кажется, методология истории литературы — он рекомендовал свой учебник, доказывающий неверность всех методов изучения литературы, в том числе и марксистского, и рекомендующего только свой, евлаховский. Не помню точно название его, связанного с эстетикой, но в идеологизированные годы, мы сдавали эту дисциплину по такому пособию.
Надо сказать, что Евлахов не захотел менять свои взгляды и предпочел кардинально изменить свою жизнь: он поступил на медицинский факультет.
Наш факультет был преемником филологического факультета, но с новым профилем — педагогического направления. Учитывая, вероятно, ненадежную школьную подготовку тех лет, Наркомпрос ввел общеобразовательные предметы: анатомию и физиологию человека, астрономию, землеведение, строение вещества и много других. И даже, к моему глубокому огорчению, графическую грамоту... Чему меня учили на этой графической грамоте, я не усвоила и не запомнила, а вот о курьезе на зачете расскажу. У нас тогда оценок и экзаменов настоящих не было. Вообще учебный процесс еще не упорядочили, и студенческий состав оказался сборным: вместе с новым набором молодняка имелось много студентов, ранее поступивших, числящихся на втором, третьем курсе, но в связи с новой программой изучавших, посещавших и сдававших предметы первого курса. Сессий тоже не было, и мы часто сдавали зачеты по договоренности с преподавателем в удобное для него время, иногда у него на дому. Вот и преподаватель этой самой графической грамоты, известный ростовский художник Силин, предложил группе студентов прийти сдавать к нему домой. Нас усадили вокруг длинного стола с закругленными краями. А на столе стоял большой чайник, который нам предстояло изобразить. Я сидела как раз у закругленного края. Не очень ясно понимая, как надо рисовать с натуры, я стала заглядывать к соседу — рисунок копировать легче... И осталась довольна — чайник был похож на настоящий. Но Силин, обходя нас и проверяя наши успехи, взглянул и сказал с улыбкой: «Но ведь вам этого не видно...». И все же зачет поставил.
Людмила Кормилина, мой будущий друг, выходила из аудитории после занятий и услышала разговоры: «Она будет сдавать логику!» А логика считалась тогда очень страшным испытанием. «На кафедре стояла невысокая девочка в черной бархатной шубке и черном башлычке с симпатичным желтым кантом, с ясным и смущенным взглядом». Это была я.
Философию преподавал профессор Бобров, маленького роста, с длинной седой бородой, по прозвищу Черномор. Он жил в самом университете (теперешнее здание пединститута) на втором этаже. Перед сдачей древней философии каждому студенту внушали: надо договориться с профессором, он пойдет сначала пообедает, потом выйдет и задаст вопрос. И если спросит о Сократе, что бывает чаще всего, надо обязательно сказать, что Сократ был греческий философ и жена его была Ксантиппа, повивальная бабка. И если толково и подробно рассказывать о Ксантиппе, профессор будет вполне удовлетворен, и до учения Сократа дело не дойдет. Я привожу эти курьезы для характеристики сумбурности того времени. Из более серьезных моментов мне запомнился профессор Сретенский Николай Николаевич, который сыграл в нашей студенческой жизни большую роль. Он был сравнительно молодой, разносторонне образованный, читал западную литературу, много проводил бесед об искусстве.
В своем стихотворении, написанном к окончанию университета (потом оно в измененном виде было напечатано в «Разговоре» под названием «Возвращение юности»), в первоначальном варианте Жак писал:
В этой вот — просторной, угловой —
Умница — не краснобай, однако,
Сухонький, колючий, боевой
Нам профессор открывал Бальзака.
(«Университету»)
Он работал со студентами и вне университета: группа студентов, очевидно, «подающих надежды» (я попала в их число, наверно, благодаря Жаку), регулярно бывала у него дома. Это было что-то вроде литературного кружка. Беседовали о литературе, читали и обсуждали свои произведения. Сретенский очень хорошо относился к творчеству Жака, внимательно следил за ним, помогал советами. По его настоянию Жак решил опубликовать за свой счет первую книгу стихов «Крутизна» — тогда это тоже практиковалось и даже было доступно. Не помню, как нам удалось достать нужную сумму (кажется, помог Сретенский), но распространить книгу мы толком не сумели, большая часть тиража (тираж был 1000 экз.) так и лежала у нас дома. Умер Сретенский в годы войны, по дороге в эвакуацию.
В эти годы в университете у меня друзей не было. А прежние друзья многие разъехались, только Наташа Штейнбух училась в Ростове, в мединституте, но у нее в это время был период эпатажа: после того как ее мобилизовали на прививочную кампанию по Кавказу (ее мать использовала свои связи, чтобы ее освободить, но Наташа настояла на поездке) она продолжала ходить в институт в мужской военной форме. Меня это, конечно, не смущало, но виделись мы реже — и времени свободного было мало, и меньше было точек соприкосновения, меньше поводов. Намечались дружеские отношения с Фаней Дубровской — мы вместе готовились к зачетам.
Самое яркое впечатление тех лет — поездка в Москву, организованная мамой. Там я повидалась с братом, со старыми друзьями и много бывала в театрах. Особенно меня покорил Камерный. Я видела там и «Федру», и «Саломею», и озорной спектакль «Жирофле-Жирофля», и др. Я была в восторге от Коонен, от молодого темпераментного грузина Церетели.
Увлекшись своими личными делами и переживаниями, я пропустила важные семейные (и семейно-политические) события. В августе 1922 года мы получили телеграмму от брата Евгения. Текст помню: «Женя Кошелева моя жена бесконечно счастлив». И, кажется, еще «Жду ответа». Для меня это стало полной неожиданностью.
Женя Кошелева, как я уже говорила, была моей близкой подругой, но я никогда не предполагала, что у нее есть какая-то связь с нашим Женей. Помню ее тихой, внешне малоинтересной, склонной к философским размышлениям и бесконечно доброй девушкой. Недаром через много лет Жак о ней писал шутливые, но верные стихи:
Я это утверждаю смело —
Она — сплошная доброта:
Она в войну довесок съела
И до сих пор еще сыта.
Самая близкая подруга Лены Выголовой, хотя та была (по выражению Юли Френкель) «царицей мальчиков», Женя всегда оставалась в стороне от наших бурных и запутанных влюбленностей. И все-таки их дружба сохранилась на всю жизнь.
Когда я была в Москве, в начале 1922 года, и мы спали с Женей на одном диване, я не предполагала о близости подруги с моим братом. Они были вместе до конца и вместе пережили все трудности и беды — жизнь у них сложилась трудно и по политическим обстоятельствам, и из-за болезней. Но жили они мужественно и дружно: вырастили двух хороших дочек, а те, в свою очередь, подарили миру детей и внуков. Ко времени женитьбы у Жени уже была в Москве своя комната на улице с выразительным названием Божедомка — недалеко от театра Красной Армии – теперь это, кажется, улица Достоевского, — он там какое-то время жил.
Это был старый запущенный двухэтажный дом с отдельными комнатами по сторонам длинного коридора, общей умывальной и запирающимися кабинками туалетов (у каждой семьи имелся ключ к своей кабинке). Когда-то в этом доме находилась немецкая богадельня, и во дворе оставался еще пьедестал от памятника Бисмарку. У меня даже есть фотография — мы около этого пьедестала.
Жене с несколькими друзьями удалось получить несколько комнат в знаменитом здании, которые предстояло капитально отремонтировать. Вероятно, главную роль в данной операции сыграл Лиманов (они тоже поначалу жили в этом доме, и в их комнате отпраздновали свадьбу Жени). Он через своего отца был связан с крупным политическим деятелем А.Лежавой, который устроил на работу и его, и сестру его жены. Он же, наверно, помог ему с квартирой (впрочем, Лиманов довольно скоро получил и настоящую квартиру). Правда, за связь с «врагом народа» Лене пришлось отсидеть несколько лет, но он уцелел.
Той же осенью 1922 года у Жени уже нарушилась его благополучная семейная жизнь. Брата арестовали вместе с несколькими его товарищами из этого же дома. Дело было в том, что у них несколько дней жил, вернее ночевал между двумя отсидками Миля Канторович, к этому времени уже определившийся как ярый меньшевик и не имевший права жить в Москве. Наши ребята провели в тюрьме некоторое время. Потом их всех отпустили (повторяю, время было еще не такое жесткое и страшное, как позже). Но Женя, выбранный председателем домкома (он был самым старшим) и формально отвечавший за соблюдение паспортного режима, был сослан на два года в Пермь. С ним, конечно, поехала и жена.
Жили они там свободно, снимали комнату, только Жене надо было каждую неделю отмечаться в соответствующем учреждении. Первое время ему даже разрешили работать, но потом запретили. Папа тогда еще трудился, и мы им помогали (это уже были годы НЭПа и налаживающейся жизни). Боря снабжал их посылками АРА. Женя использовал свободное время для занятий языками, для перевода какой-то научной книги. Женя-маленькая, как мы ее называли в отличие от Жени-старшего, хозяйничала, а некоторое время работала в школе, в знаменитой Мотовилихе, выведенной у Веры Пановой под названием Кружилиха. Пермь была очень симпатичным старинным городом с хорошим климатом, с чудесной снежной зимой. Были и друзья, тоже ссыльные. Был даже театр, где гастролировал знаменитый балетмейстер Фокин. В общем, они бы там неплохо прожили эти два года, если бы не случившееся несчастье.
Осенью 1923 года у них родился мальчик Саша. Они были молодыми, неопытными родителями, у Жени молоко было некачественное (не знаю почему, но у нее всегда были трудности с кормлением), мальчик не прибавлял в весе, и его вместе с матерью забрали в клинику. Спасти его не удалось. В начале января я приехала туда и последние три дня провела с мальчиком в клинике — Женя простудилась, и ей не разрешали быть около больного ребенка. Я очень тяжело пережила и эти дни, когда наблюдала угасание маленькой жизни и каждое утро с ужасом узнавала, что ребенок еще потерял в весе. Так получилось, что я узнала горе потери ребенка раньше, чем радость своего собственного материнства. А мать даже не плакала. Она как бы окаменела и сидела неподвижно, и это было страшно. Может быть, тогда у нее впервые проявились признаки душевной болезни, которая развилась через много лет.
Весной, когда проводилась чистка студенческого контингента, мне в комиссии поставили в вину академическую задолженность (хотя, конечно, дело было не в ней, а в моем социальном происхождении), и когда я объяснила, почему мне пришлось уехать, мне сказали, что ехать было необязательно — можно было послать деньги... И в моей зачетной книжке появился соответствующий штамп, но потом пришло указание, что выпускникам надо дать возможность закончить университет.
7. Мои увлечения (1923—1925)
Жак — человек моей жизни. Друзья разных лет — Людмила, Маруся, Муся и Таня. Раха, Доня, Воля, Алка. Синтетисты. Защита диплома. Начало работы в библиотеке.
С лета 1923 года постепенно начинался новый, решающий период моей жизни. Но прежде, чем перейти к главным событиям, расскажу о двух лирических эпизодах.
Первая встреча с Николаем Семеновичем Винниковым, крепким парнем, не похожим на наших хрупких ребят, казаком из донской станицы, относится еще к 1919-му году, когда Женя служил в Белой армии. Как я уже говорила, он находился в Новочеркасске, и, заболев тифом, был отправлен для госпитализации в Ростов. Ребята из части охотно принимали поручение сопровождать больного, чтобы побывать хоть денек дома. Когда наш Женя отвозил заболевшего тифом Николая, он не сдал его, как было положено, в эвакопункт на вокзале, а привез его к нам домой, чтобы переночевать и утром устроить в хороший госпиталь.
Об опасности заражения тогда не думали, может быть, и потому, что эта опасность была повсюду. Утром Женя определил Николая в тот госпиталь, который помещался в нашем училище и в котором лежал сам. После этого он уехал, поручив товарища нашим заботам. Кажется, я пару раз забегала в госпиталь, передавала записки и какие-то продукты. После выписки Николаю дали отпуск, и он до отъезда домой прожил несколько дней у нас. Я мало общалась с ним, у меня были свои дела, свои друзья. Но мама, смеясь, говорила, что он провожает меня глазами и все время спрашивает, когда я приду. Николай тогда был типичный «жмурик» (так почему-то называли выздоравливавших тифозников): слабый, немного растерянный, простодушный.
Надо сказать, что я не была покорительницей сердец. И это меня не огорчало, в тех немногих случаях (с Милей Канторовичем, с этим Николаем), когда я не могла ответить на расположение ко мне, я чувствовала себя виноватой и очень огорчалась.
Потом Николай уехал, и я о нем перестала думать. Через два-три года он вдруг появился, уже не помню, как и когда нас разыскал, и сообщил, что живет в Азове, женат, у него маленький сын. Даже уговорил меня съездить на пароходе на пару дней к ним. Жена оказалась ростовчанкой, очень приятной и веселой (кажется, по профессии музыкант), и все было хорошо. А через некоторое время я узнала, что ребенок умер, они разошлись, и Николай живет в Москве.
Осенью 1924 года он приехал в Ростов в длительную командировку для организации переписи железнодорожного ведомства, где работал. Жил в Ростове месяца полтора, и тут я впервые увидела, что такое ухаживание — у наших мальчиков для этого не было ни навыков, ни материальных возможностей. А тут и билеты в театр, и катание на санях с извозчиком, и попытки застегнуть мне боты (тогда сапоги еще не были приняты как зимняя обувь — вместо них калоши и суконные боты) и т.д. Он встречал с нами Новый год у Наташи Штейнбух, которая была уже замужем за Витольдом Дзиковским, и жили они в одном из корпусов мединститута. Мне было поручено купить вино, для чего привлечь Николая. Мы вместе с ним пошли в магазины, и тут он готов был все положить к моим ногам. Вместе с нами встречали Новый год и наш Женя с женой. Они уже вернулись из пермской ссылки в Москву, где им было разрешено жить, и приехали к нам повидаться. Их московскую комнату сохранил и сейчас же освободил наш чудесный товарищ Сережа Климов (Женя Кошелева меня все убеждала выходить за него — правда, не согласовав это с самим Сережей, но это всегда у нас весело обыгрывалось).
Встреча прошла уютно. Потом Николай в пустой аудитории усиленно звал меня к себе в Москву. Но помню, что в этой длинной беседе он после лирических излияний (или в промежутках) высказывал такие оппозиционные взгляды, что, я думаю, годы репрессий не прошли для него благополучно.
Потом мы увиделись еще в 1927 году. Я была в Москве на совещании библиотекарей (там очень неплохо выступала Лилина, жена Зиновьева) и решила зайти к нему, заранее представляя себе романтическую встречу. Правда, я не учла некоторых обстоятельств: после своего отъезда из Ростова в январе 1925 года он прислал мне несколько пылких писем. И когда мама в конце 1925 года поехала в Москву познакомиться с Норочкой, родившейся 3 июня 1925 года, она с ним связалась, он проявил к ней усиленное внимание и предложил пойти с ним в театр. Но когда она честно сказала ему, что у меня появился Жак, он больше не пришел и в театр ее не повел. И мне перестал писать. Когда я, наивно представляя себе романтическую встречу, вошла в его комнату (в большой коммунальной квартире), он познакомил меня со своей женой! Я не помню ни ее, ни своего недолгого визита. Но на другой день Николай пришел на совещание, и весь перерыв мы бродили по бульвару (кажется, Цветному), и он сказал мне, что еще не поздно все переиграть. Больше я его не видела и ничего о нем не слышала.
Другой эпизод был короче, но больше меня затронул. В конце декабря 1923 года я поехала в Пермь повидаться с двумя Женями, которых очень любила. Собирали меня, как в полярную экспедицию: мама сшила специально башлык из черного сукна с желтеньким кантом, который, кстати, мне очень нравился и, говорят, очень шел. В моем детстве мальчики носили башлыки, а девочки — поверх шапочек — пуховые платки. Но в те годы жили по пословице «голь на выдумки хитра». Приспосабливались, перешивали, перелицовывали старые вещи. Я шутливо упрекала маму, что она мало уделяла времени своим нарядам, и у нее был маленький запас для перешивания.
Я ехала в Пермь через Москву, где Женины друзья передавали через меня горячие приветы и какие-то подарки. Была я в тот приезд и у Георгия Шторма, поэма которого «Карма-Йога», посвященная популярному тогда среди нашей молодежи Рудольфу Штейнеру (меня это увлечение не коснулось — я философией не интересовалась), имела в нашем кругу большой успех. И я тоже повторяла строчки:
Медленно жгучей лавой
Пустыня плавила мопса,
Тяжкие горы славы
Влачили рабы Хеопса.
Но, честно говоря, философского смысла этих глав, особенно последней, не понимала. Впоследствии Шторм стал известным писателем, но писал он не сложные философские поэмы, а исторические романы. А тогда я даже не знала, что Шторм был одним из учителей моего Жака.
Из Москвы я уехала в морозную даль и почувствовала это уже на следующее утро, когда неосторожно схватилась без перчатки за металлический поручень на площадке вагона... Это было ощущение сильного ожога.
Приехала, добралась до нужного домика на тихой снежной улице в глубине дворика и узнала от хозяев невеселые новости: ребенок с матерью в больнице, отец пошел их проведать. Потянулись тревожные дни. Я немного хозяйничала, бегала в больницу, знакомилась с городом. Новый год встречали с хозяевами — скучной семьей мелкого чиновника. И тогда я познакомилась с новыми друзьями Жени, семейной парой Гуревич, немолодыми людьми с твердыми убеждениями и уверенностью в том, что их еще признают. И Андреем Герценбергом — московским студентом из культурной семьи. Мать его была француженка, отец женился, работая в Париже в каком-то представительстве. Андрея сослали в Пермь за неосторожное и слишком активное поведение на студенческом собрании, посвященном суду над левыми эсерами: мальчики заявили, что не могут голосовать за резолюцию, им предложенную, пока не услышат доводы обеих сторон. Поэтому они хотели бы выслушать не только представителей правительственной партии, но и партии левых эсеров. За это Андрей и был выслан в Пермь — повторяю, времена были еще гуманные. Когда он еще был в заключении в Москве, его мать с ужасом рассказывала, что ее «Андре за решето!»
Андрей был, несомненно, интересным человеком — начитанным, культурным, остроумным. Он часто бывал у нас и произвел на меня большое впечатление. Ко мне он особого интереса не проявлял, да и я, как мне казалось, держалась индифферентно. Но, очевидно, чем-то себя выдавала, так как мой наблюдательный брат сказал папе (папа ездил летом 1924 года навестить их — тогда Женя маленькая подкупила его заботой о муже): «Они обе влюблены в Андрея — и Мирочка, и Марочка». Марочка была молодая женщина, их знакомая еще по Москве, которая тогда жила с ребенком в Перми и занималась, главным образом, розыском мужа для взыскания алиментов. Я ее там не видела — может быть, она приехала позже. Когда я вернулась в Ростов, у нас началась переписка (конечно, не по моей инициативе — я даже в юности не одобряла Татьяну Ларину). Письма его были изящны и остроумны, он рассказывал о своей жизни и о моих родных («Евгения Ивановна принята в члены профсоюза, очень горда и требует, чтобы мы курили ей фимиам, а папиросы оставляли для нее»), без всяких лирических намеков. Но заканчивались они всегда так: «Целую Ваши руки». Я считала это просто хорошим тоном. Правда, один раз, прислав два письма одно за другим, он объяснил, что хотел лишний раз написать эту концовку... И только перед отъездом из Перми (у него срок ссылки кончался раньше), уезжая куда-то на север, кажется в Усть-Сысольск (оказывается, так до 1930 года назывался Сыктывкар), куда за это время успели выслать его родителей, он прислал мне большое письмо, в котором уже говорил (сдержанно) о своем отношении ко мне, о том, что концовка его писем была не формальной... И тут же добавил, что если это мне неприятно, я могу в своих письмах об этом не упоминать. Не помню, что именно я ему ответила, но знаю, что ждала с удовольствием дальнейшего развития событий.
Но... через некоторое время приехали, как я уже говорила, наши Жени, и брат, между прочим, сообщил, что Марочка ждет ребенка от Андрея... Как он потом рассказал, Андрей заболел, лежал один, и Марочка его навещала. Может быть, это был случайный эпизод, но он не считал себя вправе продолжать переписку со мной. Не могу сказать, что я очень тяжело пережила крушение надежд, но была, конечно, огорчена. Об Андрее я ничего больше не знаю. В Москве он как-то появился, но ребенок у Марочки рос без него, и связь с ним прервалась. Не удивлюсь, если и для него 37-й год добром не кончился.
Теперь, после всех отступлений, перехожу (с опасением — как это у меня получится) к главной линии моего повествования. Я хочу рассказать о том, как вошел в мою судьбу Жак — человек моей жизни (выражение Т.В. Ивановой — жены Всеволода Иванова). Только полюбив Жака, я поняла, что все предыдущее — и совсем еще наивное, хоть и долгое увлечение Леней Лимановым, и другие мимолетные встречи — было только предвестьем настоящего. Я прожила с Жаком долгие годы, любила только его одного и сейчас живу главным образом воспоминаниями о своей счастливой жизни. Он дал мне радость и полноту семейного счастья, хорошего сына, возможность взять к себе дочку, дал чувство самоутверждения — столько хороших слов мне было сказано и в разговорах, и в стихах.
В августе 1942 года, когда мне пришлось с семьей уехать в Мелекесс, а он оставался с госпиталем в самой горячей точке, в Камышине под Сталинградом, Жак прислал мне прекрасное и страшное «исповедальное» письмо, полагая, что он там не уцелеет. И в этом письме были строчки, которые могут дать сознание не зря прожитых лет и силы на дальнейшую жизнь — без него, без постоянного ощущения его ласки и заботы. «...Ты для меня, по крайней мере, единственная и лучшая из всех женщин, и из всех друзей ты единственный человек, с которым особенно легко и радостно жить, работать и, если надо, умереть». И хотя и до, и после у него бывали краткие и легкие увлечения, я их выдерживала, и все потом налаживалось. А последние годы, когда я уже не работала и была целиком (кроме хозяйства) занята его делами, были особенно счастливыми.
Конечно, можно любить человека и другой специальности, но общая работа, общие интересы – это особенное счастье. Поэтому я особенно ценю надпись на книге «Пять граней» (см. с. 163).
Наша жизнь знала очень трудные времена: были и полуголодные периоды, были годы постоянного страха (37-й и другие годы), когда кольцо вокруг Жака смыкалось все теснее — был взят (в ту же ночь февраля 1935 г., когда арестовали мужа Веры Пановой, Бориса Бахтина) и погиб его друг Валя Вартанов, какое-то время отсидели воспитанники Жака — деткоры «Ленинских внучат» Соля Гурвич и др. Я все время боялась за мужа.
Один раз мы решили почистить наш архив, но, опасаясь, что нас застанут за этим занятием, взяли портфель с бумагами и ушли в комнату Рахи (она была тогда с мужем на Дальнем Востоке). Возвращаясь, мы выбрасывали клочки порванных бумаг и брошюр (мы обнаружили у себя даже какую-то старую работу Троцкого) понемногу в разные урны — опять же, боясь привлечь чье-нибудь внимание большой партией мусора.
Потом война, эвакуация, постоянное сознание опасности нашего социального происхождения – мы оба были детьми коммерсантов; пребывание моих братьев за границей тоже отражалось не только на моей жизни, но и на судьбе Жака и даже Сережи... После войны начал развиваться государственный антисемитизм: Сережу, абсолютного отличника, при распределении вызвали последним и, записав за ним Ленинград, предложили... Сызрань.
Повторяю, сложностей было много, но мы преодолевали их ВМЕСТЕ. И никогда материальные трудности не отражались на наших отношениях, не были предметом ссор и разногласий. Никогда не стоял вопрос, кто в семье у нас главный... И мне было смешно, когда некоторые друзья считали, что командую я. Хотя Жак сам когда- то написал:
Книжками, мной и даже выручкой
Распоряжается только Миррочка!
Но это было шуткой. Он всегда считался с моими желаниями, очень хотел меня порадовать, но во всех серьезных делах я полагалась на него. А вообще все решалось вместе, и друзья были общие.
Когда мы поженились, то наши друзья очень этому радовались, хотя мне передавали, что были и такие отклики: «Он талантливый, что он в ней нашел?», и другие: «Как она могла за него выйти – он же некрасивый?»
А мы были счастливы. Мою маму очень смущал его возраст — я старше его на три с лишним года. Она мне говорила: «Ты будешь стареть, а он только мужать будет». На что я резонно заявляла, что, мол, когда это будет, а сейчас мне хорошо. И я, обычно легко уступавшая маме (я ее очень любила, хотя она по характеру сильнее меня), на этот раз проявила такую непреклонную волю, что мама отступила. А потом сама оценила Жака и привязалась к нему. И в 1942 году, в Мелекессе, умирая в трудных бытовых условиях, она говорила, что, если бы с нами был Жак, то что-нибудь придумал бы для облегчения жизни.
Как ни странно, я никак не могу вспомнить, когда именно и как я с Жаком познакомилась (я не очень люблю общепринятое, вернее, семейное сокращение его имени «Биня» и чаще всего называла его Жаком и Жачиком, пользуясь тем, что это тоже имя). Он мне рассказывал, что меня ему показал еще на первом курсе, в 1922/23 учебном году, его друг Борис Чирсков, будущий кинодраматург, переехавший позже в Ленинград (автор сценариев «Хождение по мукам» в первой экранизации, «Чкалов», «Зоя» и др.). Это было на лекции по анатомии и физиологии, которую читал нам проф. Цитович в одном из зданий мединститута. Когда я вошла, Борис Чирсков сказал Жаку: «Посмотри, какая девочка! Какие косы!» — я тогда носила косы, опущенные вперед, на грудь.
И две косы в беседе тихой
Сошлись на грудь, через плечо
(«Портрет», 30.11.24).
Он это запомнил, но не обратил на меня особого внимания, так как тогда был увлечен Людмилой Кормилиной. Людмила, ставшая потом моим большим другом (одним из самых-самых близких), хотя мы с ней общались тесно только года четыре (после окончания университета она уехала в Москву, а в 1938 году умерла), была очень яркой личностью: писала стихи, рисовала, обладала несомненными артистическими способностями, была умна, склонна к философским рассуждениям (чего я абсолютно лишена, так же как и талантов). Мы с ней оставались близки, несмотря на то, что Жак отошел от нее ко мне. И хотя она считала, что их связывала только дружба, ей, по моему убеждению, это все же было больно.
Кроме того, мы с ней расходились в основных взглядах: Людмила была глубоко религиозным человеком. Это связано не только с воспитанием (ее отец был священником в Ессентуках, в церкви Св. Пантелеймона), но и с ее философскими воззрениями. И еще большую роль сыграли гонения на религию, которые тогда уже обострялись. Отец ее, очень честный и добрый человек, не любивший преподавать закон Божий, так как для детей это скучная обязанность, крестить евреев, потому что они идут на это не по убеждению, а вынужденно, был сослан на несколько лет. И для Людмилы ее религиозность стала не просто убеждением, но и подвигом.
А я бездумно, без теоретического обоснования просто не чувствовала потребности в высшей силе. Считаю, что нравственность должна быть в самом человеке, без приказа сверху, без запугивания. И когда Людмила шутливо мне говорила, что докажет мне свою правоту в загробной жизни, я ей отвечала: «Но ведь мы там не увидимся, ты попадешь в рай, а я...» На что она уже серьезно отвечала, что судить меня будут не по ошибочным суждениям, а по моим делам.
Вокруг Людмилы образовался небольшой кружок девушек, близких ей по взглядам и находившихся под ее влиянием, они собирались по воскресеньям, читали Евангелие, беседовали. Жак некоторое время тоже участвовал в этих беседах, но довольно быстро отошел от этого, к моей радости. Впрочем, и подруги Людмилы тоже не оказались стойкими в своих убеждениях.
Но Людмила была верна им до конца. Нашим с ней отношениям это не мешало. Вот через Людмилу я, наверно, и познакомилась, а потом подружилась с Жаком. Я его, кажется, знала в лицо — он был активным студентом, выступал на семинарах, читал стихи. Но мы не были знакомы. Людмилу я тоже знала только в лицо. Она вспоминала, что увидела меня, когда я ждала профессора, чтобы сдавать логику, и я ей показалась такой милой, что она даже подошла ко мне пожелать удачи. Летом 1923-го года мы с мамой лечились в Ессентуках (у нас обеих был холецистит). И неожиданно встретили на улице Людмилу, которая приехала домой на каникулы. Я обрадовалась ей, как родному человеку. Потом несколько раз была у нее дома, заходила с ней в церковь, где шла подготовка к престольному празднику. И даже позавидовала той дружной увлеченности, с которой молоденькие девушки украшали церковь цветами. Я невольно подумала, что в наших клубах такого не бывает. После этого Людмила в Ростове стала бывать у меня, и началась наша дружба. А с ней, естественно, стал бывать и Жак. Правда, для начала я сделала один необдуманный шаг: встретив Жака в Ростове, я передала ему привет от Людмилы, хотя она мне этого не поручала. Я просто в такой форме сказала, что я ее видела. А он придал этому привету особое значение.
Вот тогда, с осени 1923 года и началась, очевидно, наша дружба, потихоньку развивавшаяся и окрепшая в 1924 году.
В число моих друзей постепенно вошли и подруги Людмилы — Маруся Светашева, ее землячка, учившаяся на математическом факультете (она потом жила не в Ростове, но крепкая связь — и письменная, и при ее приездах — у нас сохранялась до ее смерти), Муся Котляревская, потом Савкина, филолог, а впоследствии — библиотекарь. С ней мы после многих лет перерыва – сначала она уезжала, потом мы как- то не сразу встретились, снова подружились в конце 60-х и уже крепко дружили с ней и ее взрослой дочерью Таней до самой их смерти (Таня умерла раньше). Это была уже третья и последняя — группа друзей после школьной и «дошкольничьей». Позднее тоже появлялись друзья и по работе — З.С. Муратова, З.С. Живова, В.Т. Ермолина, и по писательской линии — В. Фоменко и особенно его жена Шурочка, но это уже были отдельные люди, хотя и хорошо знавшие друг друга, а не группы. В число близких друзей входили и родственники — особенно мы дружны были с сестрами Жака — Доней и Рахой, а сейчас с сыном Рахи Волей (несмотря на тридцатилетнюю разницу в возрасте). И большим другом стала для меня Алка Ханутина, ближайшая подруга Лели.
Познакомившись с Жаком, я вскоре узнала, что он руководит кружком молодых поэтов (еще никем не признанных), в которую входит студент Гейсик Рыскин (впоследствии известный библиограф), Миша Обухов, ставший потом профессиональным писателем, так же как и поэт Гриша Кац, погибший на фронте. Были там и журналист Женя Безбородое, также погибший в 1941 году, Гриша Рафалович, Давид Гринберг, Петя Кальницкий — они выбрали себе более спокойные профессии — экономистов и бухгалтеров.
Гриша Кац стал нашим другом, мы были тесно связаны с его первой женой Олей Мюллер и до сих пор связаны с его сыном Мишей. Но с самим Гришей после смерти Оли (она умерла от туберкулеза в 1929 году, двадцати четырех лет) у нас отношения очень осложнились.
Заседания кружка, носившего название «синтетисты» (к стыду своему, я так толком и не разобралась в программе, давшей кружку это название, — речь шла, конечно, о синтезе, но я не поняла, в чем это выражалось), проводились еженедельно, в определенные дни сначала на квартире у Рафаловичей, а потом, после того как мы познакомились, у нас (а порой и у Жаков).
Мои родители, всегда отзывавшиеся на такие предложения, жили тогда в большой, второй комнате, а мы сидели в первой за большим столом. Читались и обсуждались стихи участников кружка, велись литературные разговоры. Кроме самих поэтов, приходили и девушки — кроме меня, всегда бывала Людмила (но свои стихи она почему-то не читала), моя сокурсница Фанни Дубровская и старая подруга (времен Дома школьника) Бэлла Плотникова. Нам тоже давалось право участвовать в обсуждении стихов. Эта группа (правда, не совсем в полном составе) запечатлена на фотографии, под которой в моем альбоме есть подпись Жака: «Вот девушки, а вот – поэты, субъекты и объекты творчества!».
Кроме того, Жак написал удачные стихотворные характеристики всех участников, и девушек тоже. А «портрет» Жака написал Давид Гринберг, немного неуклюже:
Прочитаны строки поэтом
И первое слово за ним (?):
Блеснув сквозь очки приветом,
Стоит — и непобедим.
Кружок работал дружно, и всем было интересно. Но он закончил свое существование (кажется, в 1926-м году), вернее, его прикончили. Литературовед, профессор Александр Гербстман напечатал в ростовской газете статью о литературной жизни Ростова, в которой неосторожно (конечно, с самыми лучшими намерениями) рассказал о нескольких литературных кружках: «Зеленой лампе» (такой был, и мы даже знали кого-то из его членов, но связи не имели) и синтетистах. После этого Жака немедленно пригласили на беседу в дом 33 по ул. Энгельса... Времена были еще гуманные... Его подробно расспрашивали о деятельности кружка, о его программе и потом «дружески» заметили, что, поскольку идейных разногласий с РАППом у кружка нет, то вряд ли он нужен. И кружок внял «дружескому» совету и самораспустился.
Мы с Жаком и Людмилой вместе учились, вместе участвовали в кружке, и дружба наша крепла. Мы обычно вместе возвращались из университета: сначала отводили меня, потом Жак провожал Людмилу вниз по Ткачевскому до улицы Красных Зорь и шел домой на Старо-Почтовую. Дружба крепла, а я понемногу начала ощущать, что меня к Жаку тянет все больше и больше и что при всей любви к Людмиле и признании ее «первородства» я где-то в далеких глубинах сознания к ней его ревную. Я это обычно замечала на собраниях кружка, когда Людмила поднималась, чтобы уйти (она жила у своей, довольно противной, тетки, которая требовала возвращения к точно назначенному часу), и Жак обязательно шел ее провожать... И каждый раз я это болезненно воспринимала, хотя сама себе в этом не признавалась. Но, проводив ее, Жак возвращался, и заседание продолжалось. Однако постепенно и его потянуло ко мне, может быть, потому, что я, по выражению Шуры Коникова, ближайшего друга Жака, была вся земная (так он написал Жаку в 1926 году при первом знакомстве со мной в Ленинграде), а Людмила была уж очень возвышенная. После мучительных колебаний он сам сказал об этом Людмиле, и она согласилась с ним. Летом 1925 года он мне писал в Сочи, где я с мамой отдыхала, горячие письма, на которые я отвечала сдержанно. Но, боясь мне докучать, он предложил больше не писать о своих чувствах. Я испугалась.
А когда мы вернулись, он встретил нас. Мы с ним вышли погулять, и тут же, за углом, на Ткачевском, все было выяснено. К этому времени я уже закончила университет, хотя и не защитила дипломную работу. Но, опять же, тогда порядки были нестрогие, и я защитилась только в 1928-м году, после чего получила диплом, напечатанный в типографии по индивидуальному заказу на ватманской бумаге большого формата. Тема моей работы была «Опыт анализа сюжетного построения художественной детской книги». Работа эта не сохранилась (в военные годы у нас погиб и весь архив, и вся библиотека), помню только, что для анализа я брала повести Чарской, «Приключения Тома Сойера» Марка Твена и другие любимые мной повести для детей среднего возраста. Советской книги такого уровня я тогда не нашла.
В это же время защитился и Жак, закончивший свою работу позже (ведь он и поступал позже, в 1922 году, прямо уже на педагогический факультет Северо-Кавказского университета). Его работа называлась «Принципы оценки детских книг (первый период теории и критики детской литературы в России от Белинского до Н.В. Чехова)». Н.В. Чехов был известным тогда деятелем в области детской литературы, связанным с Институтом детского чтения, и мне удалось в 1929 году, будучи на каком-то совещании, показать ему работу Жака и получить очень одобрительный отзыв. Но эта работа тоже не сохранилась. Над дипломными мы работали потихоньку и взялись за них в усиленном темпе только тогда, когда нам был поставлен последний, очень близкий срок. Мы вряд ли успели бы, если бы наш общий руководитель, профессор Алексей Василькович Миртов, не подсказал нам хитрую уловку: мы принесли в канцелярию папки с чистыми листами бумаги и заполненными титульными листами и сказали, что профессор просил немедленно передать работы ему на отзыв. В канцелярии зарегистрировали «работы» и оставили их нам. А мы взялись за них в пожарном порядке. До этого мы спокойно занимались библиотечной работой (Жак и раньше совмещал работу с учебой), поэзией и радостью общения. Вопрос о будущей совместной жизни нами уже был решен (мы всегда помнили и отмечали для себя день 28 декабря как нашу негласную помолвку), но откладывался до возвращения Жака из армии, которая ему предстояла. И мы даже не очень страдали от этого, так как все свободные часы проводили вместе. А когда осенью 1925 года я поступила на работу, судьбе в лице Зинаиды Семеновны Муратовой угодно было направить меня в ту самую библиотеку «Памяти декабрьского восстания», где работал Жак. Правда, я приходила с утра, когда открывался детский отдел, а он занимался со взрослыми читателями во вторую смену, но часть времени мы были вместе. А по воскресеньям рабочие часы вообще совпадали. Жизнь наладилась, образовался круг друзей, куда вошли и новые, и, частично, старые: Наташа Штейнбух, Бэлла Плотникова... Причем друзья были общие.
В 1926-м году Людмила уехала в Москву, и встречи стали редкими, но была переписка, и дружба сохранялась. В эти годы были передвижения по работе: З.С. Муратова, руководившая всеми детскими библиотеками города, забрала Жака в коллектор, где он стал ее помощником. А меня перевели сначала в Кольцовскую библиотеку (где когда-то я начинала свой путь к профессии), а потом уже на заведование детским отделом (впрочем, я там была единственным сотрудником). Туда ко мне приходила помогать — читателей было очень много — младшая сестра Жака, Доня (она на десять лет моложе меня), с которой мы скоро подружились на всю жизнь. Она тоже стала потом библиотечным работником, но более высокого класса.
Вообще семья Жака меня приняла тепло, и мне никогда не приходилось жалеть, что у меня четыре(!) золовки. Недаром одна из них, Доня, пела частушку:
Сестрица моя,
Сношенька родимая!
Хоть золовушек четыре,
Всеми ты любимая!
И Жак стал своим в нашем доме. Жили мы дружно, интересно, увлеченно. И мама даже как-то участвовала в нашей жизни, ходила с нами в кино и на литературные вечера, была даже на выступлении Маяковского в РАППе (встреча проходила в каком-то зале, с выступлением молодежи), где ее лицо мелькнуло в кадрах кинохроники.
Очень весело, с выдумкой, с играми и шарадами проходили праздничные, именинные вечеринки. Быт стал легче, но ни к еде, ни к вещам не было у нас больших требований, и мы вообще мало обращали внимания на это.
8. Мое замужество (1925—1930)
«Книжный переполох». «Крутизна». Красные книжечки.
Армия. Отступления — судьба Павла.
Большим событием для нас стал выход первой книги стихов Жака «Крутизна». До этого у него было две публикации. Одна из них — пьеса о хороших и плохих книгах «Книжный переполох», напечатанная в сборнике к «Неделе книги», изданном Политпросветом. Ее поставили в библиотеке клуба коммунальников, которой заведовала Вера Николаевна Кессених из семьи, сыгравшей большую роль в истории библиотечного дела в Ростове (после войны Вера Николаевна работала в Москве).
В это время я проходила в этой библиотеке студенческую практику (мне разрешили заменить школу на библиотеку) и участвовала в подготовке спектакля. Задача автора была показать, что прежде книги были плохие, а теперь — хорошие. Но хороших советских книг тогда еще не было (не помню даже, а пьеса не сохранилась, какие книги служили положительным примером).
Но героиня Чарской (ее играла Маруся Кессених, дочь зав. библиотекой) была очаровательна, Шерлока Холмса сыграл из-за болезни «артиста» сам Жак (он тогда был худенький и сошел за мальчишку), индеец из романов не то Майн Рида, не то Купера выглядел очень живописно. И я опасаюсь, что они произвели большое впечатление на публику, но не то, которого мы добивались...
Была еще одна маленькая-маленькая книжечка (9x13 см, 30 стр.), изданная в 1926 г. «Севкавкнигой» в серии «Слушай, пионер!» под названием «О книге» с подзаголовком «Инсценированный доклад к «Неделе книги». Речь шла об истории книги и книгопечатания. Заканчивалась пьеса хоровым призывом:
Книжка нужна человеку,
Пионеры, в библиотеку!
Пьеса была скучная, несмотря на все старания автора ее оживить такими персонажами, как пионер с аэропланом (пионеры делают модели самолетов), пионер с ботинком (трудовые навыки), египтянин и др. Я поставила ее в первый же месяц своей работы. Волновалась ужасно, так как у меня еще шел испытательный срок, и эта постановка (в помещении какого-то клуба) должна была показать мои возможности. А тут еще один из участников в последнюю минуту, уже по дороге в клуб, заявил, что он не пойдет. Я его сначала уговаривала, а потом рискнула заявить, что мы без него обойдемся (хотя сама не понимала, что же я буду делать), позвала ребят и гордо пошла дальше, стараясь не оглядываться. Через несколько минут он нас догнал. Но чего мне стоили эти несколько минут... Все прошло благополучно, и «сама» Муратова (я тогда ее даже побаивалась и никак не думала, что скоро мы станем близкими друзьями на всю жизнь) одобрила.
Но эти публикации были служебными, заказными, хотя все же это было приятно. А «Крутизна», хотя и не имела большого резонанса и даже не вся была распродана (мы, наверно, и не умели торговать), и часть тиража так и лежала у меня чуть ли не до войны), но это была книга стихов и доставила нам большую радость.
С осени 1924-го года уже многие стихи были связаны со мною или прямо мне адресованы. Первым шел «Портрет» — осмысление рисунка Людмилы, а к 30.11 1925 года мне уже была подарена первая книжечка в красном переплете с фотографией Жака и «моими» стихами. А потом появилось еще пять таких же красных книжечек, в которых стихи были переписаны его рукой. Последнее было записано «30 ноября 1981 года» и заканчивалось строчками:
Хотел бы я в наследство внукам нашим
Любви счастливой мудрость передать.
Итак, подходил ноябрь 1928-го года, начало долгой разлуки. Перед этим мы впервые вместе провели отпуск. В 1927-м я уезжала в Нальчик, где жила в одной комнате с Гришей Кацем и его женой Олей, которая ждала ребенка. Мы поселились вместе, так как не нашли ничего лучшего, но нас это не смущало. А вот хозяйка, довольно культурная женщина, жаловалась, что соседки ее замучили расспросами об этой ситуации.
А летом 1928-го мы вместе с Жаком (удивляюсь, что мама отнеслась к этому спокойно) поехали по Волге. Тогда еще каналов не было, и пароход шел от Царицына до Нижнего Новгорода. Ехали мы в четырехместной каюте, соседями была какая- то скучная, степенная пара, и опять же и они, и окружающие не могли понять наших отношений, тем более что мы тогда на людях были «на Вы».
Из Нижнего Новгорода мы поехали в Москву, — там некоторое время он пожил у друзей, а я уехала на дачу в Павшино, под Москвой, где мама опекала маленькую Норочку. А осенью, после защиты дипломных, случилось то, чего мы ждали, чего опасались и из-за чего откладывали нашу женитьбу: Жака призвали в армию. Конечно, не очень понятно, как это могло произойти при его исключительной близорукости (10-12 диоптрий без полной коррекции). Очевидно, боясь недобора, брали поначалу всех подряд. Брат Жака Меер, здоровый, крепкий парень, попал в «территориальники», то есть в категорию военнослужащих, только время от времени призываемых на сборы. А Жак пошел в стрелковый полк. Тогда в ВУЗах еще не было военных кафедр, и мальчики после окончания должны были отслужить один год (их называли льготники) и после сдачи ряда военных предметов получали командирское звание.
10 ноября я проводила Жака на службу в Грозный. Когда я зашла за ним и увидела, что там весело отмечается день рождения Меера, я была поражена: как можно веселиться и что-то праздновать, когда Жак уезжает на целый год!
Провожала его я и З.С. Муратова, которая была огорчена не только разлукой, а еще и тем, что теряет хорошего помощника. На его место она взяла меня, и я много лет с ней, да потом и без нее вела методическую работу.
Служба Жака в строевой части продолжалась недолго. Когда их вывели на первые стрельбы, он еще кое-как стрелял. Но на следующих, когда осенний день стал короче, он просто не видел мишени и подошел к командиру с просьбой о разрешении подойти поближе, чтоб рассмотреть ее. Командир понял, что с таким бойцом он хороших показателей не добьется, и доложил начальству.
Жака сейчас же перевели в писаря, но срок службы от этого не уменьшился. Потекли тоскливые дни, оживляемые частыми письмами. Тогда было написано стихотворение «Почтальон». Оно так и не было напечатано. Наверно, оно выглядело, с одной стороны, несколько наивным, с другой — чрезмерно приподнятым. Но для нас оно звучало:
Миг — и на окно кладет конвертик
Почтальона добрая рука...
и дальше:
Твой доверчивый и круглый почерк
Для меня — порука и оплот.
Но тоска и переписка не мешали текущей жизни. Было много работы, а свою работу я всегда любила. Кроме того, последние месяцы 28-го года и январь 1929-го требовали много времени и внимания для ухода за Олей, женой Гриши, умиравшей от туберкулеза. Матери у нее не было, старшие сестры, возмущенные ее легкомысленным, своевольным замужеством, ее не посещали. Помогала ей и ее ребенку только Гришина сестра, Лидочка, тогда еще совсем молоденькая. Но и ей по вечерам надо было уходить, она определяла свою будущую специальность массовика-постановщика детских спектаклей (делала она это очень талантливо).
Позже приехала мать Гриши, которая и взяла уже на себя заботы о маленьком Мише — ему было один год четыре месяца, когда Оля умерла 25 января в двадцать четыре года. Поэтому я и Раха, ближайшая подруга Оли, бывали у нее почти каждый вечер и делали все, что могли. Конечно, для нас это было опасно, и моя мама это понимала и волновалась, но понимала также, что не ходить невозможно.
Тогда же, в 1929 году, в Грозном было написано одно из самых, если не лучших, по насыщенных нежностью стихов, посвященных мне, — «В разлуке»:
Есть девушки лучше?
Бывает и так,
И краше встречаются даже...
Но такую, как ты, не опишешь в стихах,
Ни смычок, и ни кисть не расскажут.
Наивно? Да. Банально? Наверно. И все же на старости лет, когда ты живешь на обочине, такие воспоминания облегчают жизнь.
Не было бы счастья, да... Весной Жак заболел пневмонией и после госпиталя получил отпуск на поправку здоровья — месяц, а может, и больше, не помню. После разлуки мы особенно ценили эту возможность побыть вместе. А летом я по приглашению Наташи Штейнбух поехала в Ейск, где она работала в санатории. Ни Ейск, ни море, тем более Азовское, меня особенно не привлекали. Тогда мне все было немило, а тут — общение с Наташей, беззаботная жизнь.
Но очень скоро я получила письмо от Жака, что он выслал мне тридцать рублей (я почему-то запомнила эту цифру) — гонорар за статью о Н. Тихонове, напечатанную, кажется, в журнале «На литпосту», и просил приехать в Грозный. Я, конечно, помчалась в Ростов и в тот же день уехала в Грозный. Вопрос жилища решался легко: у Жака там были два дяди, и у одного из них он поселил меня, выбрав тетю Хасю, жену дяди Сани, как более симпатичную. С их сыном, способным журналистом Карлом (потом он стал Николаем), по-домашнему — Колюней, очень дружила Раха (это он познакомил ее с будущим мужем Павлом Барсуковым), и мы встречались с ним в Москве. Мои родители, конечно, не могли одобрить эту поездку, она их шокировала. Но не спорили, очевидно, понимая мою твердую позицию. Их молчаливое порицание выразилось только в том, что мой внимательный и заботливый папа не поехал меня провожать...
В дороге у меня было знакомство с немцем — специалистом, приехавшим работать в Грозный (тогда это практиковалось). Он очень обрадовался возможности поговорить на родном языке и, может быть, надеялся продолжить знакомство. Но его надежды сразу развеялись, когда я прямо со ступенек вагона попала в объятья худенького невзрачного очкарика-солдата. Это была очень счастливая неделя. Мы виделись каждый день: товарищи-однополчане уступали ему билеты в театр, дающие право на увольнение.
В театре мы иногда для приличия появлялись, но долго не выдерживали. Родные меня приняли очень тепло, что нам даже немного мешало: ведь нам не хотелось тратить время на сидение за семейным столом. Это понимал только дядя. Когда на один вечер ему поручили нас опекать, он ушел в свою комнату и сказал тете потом (она его упрекала, что он нас не поил, не кормил): «Я думал, так будет лучше...» Один раз, гуляя по городу, мы проголодались, но предпочли забежать в какую-то столовку (такую, как блестяще описана у Ильфа и Петрова). И вдруг подавальщица оказалась соседкой тети. Она нас узнала и доложила потом тете, которая была оскорблена не столько за себя, сколько за свое угощение, которому мы предпочли столовский кисель. Надеюсь, что милая тетя Хася приняла наши извинения и объяснения. Там, в Грозном, впервые было произнесено непривычное слово «невеста» — иначе трудно было объяснить мою роль.
А потом я вернулась и стала ждать уже скорого и окончательного возвращения Жака. Было уже твердо решено, что сейчас же после его приезда мы поженимся, и он будет жить у нас. Я ждала его возвращения напряженно и нетерпеливо, ведь известно, что в пути самое трудное — это последние минуты. И вдруг выяснилось, что при подготовке к экзаменам на командирское звание была допущена какая-то ошибка, не предусмотрели экзамен по тактике, и поэтому их всех задерживают еще на полтора-два месяца. Я восприняла это как тяжелый удар судьбы — наверно, еще не знала, что такое настоящие удары. Впрочем, еще раз могу сказать, что судьба была ко мне милостива...
Ярко помню, с какой завистью (доброй завистью) я смотрела на Раху и Павла, когда они вечерком забегали ко мне на работу — шла горячая подготовка к Октябрьским праздникам. У них тоже было все решено, они поженились через несколько дней после нас, и в корзине цветов, которую они нам прислали, была короткая записка: «Очередные...» И вот они вместе, а мне еще ждать... И не приходило, не могло тогда мне прийти в голову, как трудно сложится их жизнь, как недолго они будут счастливы: Павел быстро продвигался по комсомольско-партийному пути, у него для этого были все данные и самозабвенная преданность делу, которому он служил. Когда Раха удивилась, что он уезжает в командировку в последние дни перед ее родами, он, в свою очередь, удивился: «Но я же не могу ставить свои личные интересы выше общественных!» Его взяли в октябре 1937— он был референтом в обкоме партии Хабаровского края. Дали десять лет без права переписки — потом мы узнали, что это означало. Официальная дата смерти — апрель 1938.
Рахе удалось уцелеть — наверно, потому, что она в это время была не там, на Дальнем Востоке, а в Ростове (маленький Воля плохо переносил дальневосточный климат, и Павла обещали отпустить). Раха сумела преодолеть все трудности и вырастить доброго, хорошего (может быть, даже слишком доброго) сына — преподавателя истории. Сейчас, когда разница в возрасте между ним и мной (тридцать два года) если не стерлась совсем, то меньше чувствуется, он стал для меня одним из самых близких людей.
Но вернемся в 1929 год. Ноябрь и декабрь, так пугавшие меня, все же прошли, и подошел 1930 год, один из самых важных в моей жизни. Я встречала его у Кессенихов в библиотечной среде. А утром пошла прямо на работу: тогда Новый год считался почему-то церковным праздником и был рабочим днем. Очень скоро туда пришел мой неутомимый папа (он всегда возмущался, если написанное письмо оставляли лежать до утра, а не шли сейчас же опускать его) и принес телеграмму, что вечером приезжает Жак!
Мы назначили регистрацию на седьмое января. Мне трудно назвать это событие свадьбой, так как теперь под этим подразумевается шумное празднование с машинами, кольцами и многими-многими гостями. Ничего этого у нас не было. И время было не такое, и нам ничего этого не хотелось. Мама, правда, настояла на том, чтобы мне сшили светло-кремовый костюмчик из шелковистого материала. Жаку срочно был куплен пиджачок, который у нас носил название «смокинг». На этом основные приготовления закончились.
Седьмого января, как известно, первый день Рождества. В ЗАГС (он помещался на Красноармейской между Семашко и Подбельским и был весьма неприглядным) мы с Жаком пошли пешком без всяких свидетелей. Скучная женщина записала наши данные, осведомилась деловито (и поверила нам на слово), нет ли у нас венерических болезней, встала и сказала таким же скучным голосом: «Поздравляю вас с законным браком, печать поставите в регистратуре».
Но это нас не огорчило. И пошли мы с ним вдвоем, как по облаку, но не в ироническом смысле, как у Галича, а в истинном.
А дома нас ждали мои и его родители (больше мы никого не звали). Сидели, пили какао, ели (не помню, было ли вино) какие-то вкусные вещи, купленные накануне в изысканном магазине, шутили: отец Жака сказал, что невеста с изъяном — не выносит молочных пенок, но вынужден был смутиться при напоминании о сливочном масле, которого не выносил Жак.
Не знаю, полагались ли тогда три выходных дня по такому поводу (потом так было), но Жак еще не работал, а я накопила себе отгулы. Тогда это было просто: учреждения перешли на непрерывку, и каждый имел свой выходной день, причем неделя была пятидневная. Прежде чем вернуться к нашей обычной неделе, были испробованы разные системы: и шестидневка с выходными 6, 12, 18, 24, 30, и пятидневка с выходными соответственно 5, 10 и т.д. Потом работали на непрерывке. Но это продолжалось недолго: уж очень было много неудобств: работать приходилось всегда неполным составом, часто нельзя было использовать очередной выходной — то срочное дело, то совещание и т.п. И выходной откладывался. Но тогда, в январе 1930 года мне легко было заработать три выходных дня, и мы известили друзей, что в эти дни будем дома. Приходили кто когда, приносили цветы, радовались.
На третий день Жаку уже захотелось конкретного дела. Мы пошли к ним домой, забрали его книги и начали их разбирать и устанавливать.
Так и началась наша долгая семейная жизнь.
9. Начало нашей семейной жизни (1930—1933)
Рождение Сережи. «Ленвнучата». Моя работа в методкабинете.
Борьба за здание (Рабинович — Кольцов — Крупская). Суд.
Поначалу нам была отделена шкафом и занавеской половина первой комнаты. Но мы жили в ней недолго. Когда выяснилось, что у нас будет ребенок, мама сразу заявила, что переведет нас в большую, более защищенную комнату. Я пыталась сопротивляться — мне не хотелось ущемлять интересы родителей, но, вернувшись из отпуска, уже застала все переставленным. Вообще мама охотно и удачно меняла расположение вещей в доме. И если она задумчиво останавливалась с длинной бамбуковой палкой (она ею измеряла стены), папа со вздохом говорил, опасаясь суматохи: «Ну, теперь буфет поедет в другую комнату...» Вторая большая непроходная комната была отдана нам, вернее, ребенку с родителями, а первая разделена на две: спаленку для папы с мамой и общую с обеденным столом. Тогда еще (до войны) мы владели кухней, правда, в нее надо было проходить через холодную лестничную площадку. Эта площадка, как мы шутили, сыграла большую роль в литературе: Жак любил писать стихи на ходу, с папиросой. И, оберегая стариков, а потом и ребенка от табачного дыма, он в плохую погоду вышагивал по этой площадке, а в хорошую — уходил в Кировский сквер.
Очень скоро Жак пошел работать, но уже не в библиотечную сеть (хотя и потом был связан с нею через меня и З.С. Муратову и всегда ей помогал), а по своей профессиональной литературно-журналистской линии: он стал сотрудником пионерской газеты «Ленинские внучата», в которой и раньше печатал свои стихи и статьи. Вообще библиотеки всегда были в контакте с этой газетой, освещали опыт своей работы, рекомендовали новые книги, давали тематические обзоры литературы.
«Ленинские внучата» были, по общему признанию, одной из лучших детских газет в стране (хвалили тогда еще «Ленинские искры» — ленинградскую газету). В ней публиковалось много разнообразного материала, делалась она с выдумкой и опиралась на большой актив городов и станиц области. Ее редактор — Полиен Николаевич Яковлев (он был расстрелян фашистами в 1942 году, так как не успел эвакуироваться: был в дороге перехвачен гитлеровскими войсками и возвращен в Ростов) — остался в памяти, как, несомненно, яркий и талантливый человек. Он был преподавателем рисования в сельской школе, знал и любил музыку, стал детским писателем. Его книги, несколько схематичные и не выдержавшие испытания временем, очень тогда нравились детям. Особенным успехом пользовались «Первый ученик» о старой гимназии и «Девушка с хутора». В них было много юмора и хорошее знание материала. Создавая в 1924 году газету, он сумел подобрать молодой, дружный, талантливый коллектив.
С самого начала там работала Вера Панова. Панова была ее настоящая фамилия, но в те годы она показалась ей слишком простой, и писательница выбрала себе псевдоним, созвучный с ее именем, — Вера Вельтман. Под этим псевдонимом мы ее и знали, он был даже внесен в метрики детей. И после войны, читая с восхищением в журнале «Знамя» «Спутники» В. Пановой, мы не сразу поняли, что автор — наша Вера. И о выборе псевдонима, и о работе в «Ленинских внучатах» В.Ф. Панова написала в автобиографической книге. Много выдумки вносил в работу газеты Евгений Николаевич Безбородое, погибший в первый же год войны в боях под Москвой.
Работали там и Яша Левин, и Клава Золотарева, решившие пожениться и дружно прожившие всю жизнь. Газета была очень популярна среди ребят области. Многие ее юнкоры стали потом профессиональными журналистами: Иосиф Гегузин увлеченно занимался краеведением и опубликовал несколько книг о знаменитых людях Ростова; Давид Геухеров работал потом в Риге; Ваня Давыдов редактировал впоследствии какую-то московскую газету; Таня Дудкина, жившая в станице, активно переписывалась с газетой (ее опекала Лена Ширман, поэтесса и журналистка, одно время тоже работавшая в «Ленвнучатах») и сотрудничала в «Пионерской правде».
В веселом, дружном и увлеченном коллективе Жак очень скоро нашел свое место: печатал свои материалы — стихи, статьи и рецензии, иногда подменял П.Н. Яковлева в роли «Симочки-летчика», редактировал детские заметки, много занимался с юнкорами и вел политическую информацию, излагал ее доступным для ребят языком. Кто-то из молодых активистов говорил, что эти политические материалы ему пригодились на экзамене по обществоведению. Но именно эти материалы стали причиной крупной неприятности. Какая-то статья Жака (я уже забыла ее содержание, знаю только, что речь шла о Китае) была раскритикована в обзоре, присланном из ЦК ВЛКСМ — высшего судии для пионерской газеты. Там не было ничего сказано по существу статьи, но она расценивалась как политически ошибочная. Этого было, конечно, достаточно, чтобы от Жака потребовали покаяния и признания своей ошибки. А Жак (мы в то время были еще не приучены к слепому послушанию) не мог понять, в чем он ошибся, и сопротивлялся. Годы, повторяю, были еще не самые страшные, но увольнение ему, очевидно, грозило... Его уговаривали и пытались воздействовать через меня. Помню встречу с Гришей Кацем на углу Энгельса и Газетного, около галантерейного магазина, когда он долго убеждал меня, что Жак напрасно упрямится, причем главным доводом его было: «Так сказал ЦК ВЛКСМ!» А Вера Панова, встретив меня в подвальной столовой «Молота», к которой Жак был прикреплен (с продуктами было уже трудно, и надо было использовать все возможности), подошла к делу чисто по-женски: «Ну пусть Жак подумает о маленьком Сереже!»
И выручил нас из трудного положения Лев Степанович Шаумян, сын одного из бакинских комиссаров, умный и честный человек, бывший тогда заместителем редактора «Молота». Позвал ли он Жака, или тот сам к нему обратился — не помню. Но он сумел убедительно объяснить ему, что даже верная информация может быть неверно истолкована на Западе, куда попадают и пионерские газеты. Тогда Жак покаялся с легкой душой в своем просчете. Все разом успокоилось.
Своей работой я тоже была довольна и даже думала, что не выбрала бы другой, если бы начала жить заново. Правда, иногда мелькала мысль, что мне еще нравится быть переводчиком. К этому времени у нас уже был организован методкабинет, руководивший всей сетью детских библиотек. Во главе его стояла Зинаида Семеновна Муратова, прекрасный организатор и вообще талантливый человек. Она была серьезным и требовательным руководителем и в то же время любила шутку, принимала самое активное участие во всех вечерах, которые у нас и в библиотеке им. К. Маркса проходили живо и остроумно.
Кроме Зинаиды Семеновны, было еще два методиста. Одним бессменным до войны была я, второй менялся — работали и Зинаида Семеновна Живова, и Полина Ивановна Товаровская (жена редактора ростовской газеты, милая женщина, обладавшая очень редким качеством — она точно знала свои возможности и не переоценивала их), потом пришла Анна Николаевна Аращук. Был и четвертый работник, Дора Григорьевна Бирман, тихая, добросовестная, уже немолодая девушка, занимавшаяся технической работой — обработкой книг, оформлением передвижек, проверкой цифровых отчетов.
Работали мы очень дружно, успешно опекали наших библиотекарей (некоторые считали, что даже чрезмерно). К каждой дате — политической, литературной и т.п. — мы подбирали материал, составляли и раздавали списки рекомендуемой литературы, ставили примерные выставки, давали вопросы к книгам. Мы не навязывали эти рекомендации. Сильные работники использовали их, если находили нужным, а маленькие библиотеки с неопытными библиотекарями очень нуждались в нашей помощи. Мы часто бывали у них не столько для контроля, сколько для доброго совета. Мы работали не только с заведующими, как это (насколько я знаю) делается теперь, а со всеми сотрудниками детских библиотек. У нас ежемесячно проводились совещания для обсуждения текущих вопросов. Кроме того, два раза в месяц делались обзоры новинок с участием всех библиотекарей. По каждой книге, заранее переданной работнику, выступало двое. Они освещали содержание, давали свою оценку и намечали возможные формы ее использования. Наш методический кабинет имел в эти годы (1930- 1941) прекрасное помещение на одном этаже с детской библиотекой им. Ленвнучат.
Там был наш кабинет, комната передвижного фонда (мы давали передвижки разным учреждениям) и две комнаты для прекрасного книжного фонда, который Зинаида Семеновна Муратова создала для нашей работы (им пользовались и научные сотрудники). Это были все детские книги, попадавшие в Ростов (их закупали по одному экземпляру) и переплетенные годовые комплекты детских газет («Пионерская правда», «Ленинские внучата») и журналов. А еще был фонд дореволюционной детской литературы, книги, в свое время списанные из детских библиотек. Эти книги выдавались только для научной работы.
И весь этот замечательный уникальный фонд сгорел в одну ночь в июле 1942 года от прямого попадания бомбы! Вместе с ним погиб и почти весь фонд детской библиотеки. Это была самая тяжелая материальная утрата из всех нами пережитых. Через много лет, уже будучи на пенсии, мы несколько раз собирали у нас дома группу старых работников (сейчас их уже почти никого не осталось), и я убедилась в том, что нашу работу тепло вспоминали и ценили.
И, конечно, Жак всегда помогал нам и советами, и стихотворными строчками.
В эти же годы (кажется, 1932-33) произошла у нас удивительная история, когда и мне пришлось участвовать в борьбе с начальством. Центральная библиотека города и руководство сети помещались тогда в здании, испокон веков предназначенном для этого: еще до революции оно было построено для библиотеки (одно время там был расположен еще и музей). И вдруг обком партии надумал, что это здание необходимо ему для высшей партийной школы, а библиотеку можно куда-нибудь переселить...
Уже был отдан приказ, и наша начальница, Надежда Антоновна Сулковская, довольно энергичная женщина, но дисциплинированная партийка, не смела возражать. Однако ее заместитель, тихий местечковый еврей из-под Житомира, горячий энтузиаст библиотечного дела Моисей Вульфович Рабинович, не мог с этим смириться. У него вообще были широкие планы библиотечного строительства, он многие годы безуспешно, но страстно боролся за новое здание для библиотеки им. К. Маркса, и недаром у меня в альбоме под его фотографией стоят такие строчки:
Он верит, что грядущий век
(Коль не удастся в этом веке)
В жизнь воплотит его проект
Строительства библиотеки!
И хотя здание для этой библиотеки в конце концов все же построили (в 1994!), оно так непохоже на Дворец книги, так далеко от его мечты, и хорошо, что он его не дождался... ,
Так вот, М.В. Рабинович по своей инициативе, на свой страх и риск, бросился в Москву и сумел пробиться к самому Михаилу Кольцову — тогда еще не врагу народа, а могущественному журналисту, и в самой «Правде» появился острый фельетон, где высказывалось недоумение, почему истины марксизма-ленинизма могут постигать только в этом здании?
Моментально приказ был отменен, и библиотека осталась на прежнем месте, но... Рабинович был уволен (статью КЗОТа подобрали для этого). Опять он не смирился и начал хлопотать, писал в Москву. И когда его письмо дошло до Крупской (она работала в Наркомпросе, в чьем ведении мы тогда были), она прислала какого- то сотрудника разобраться в этом деле. Тот, естественно, обратился в партийную организацию и получил убедительное объяснение. Но З.С. Муратова сумела с ним встретиться, привела его к нам, и мы уже все объяснили иначе. Он всех внимательно выслушал, справился о нашем служебном стаже и положении, поговорил по нашей подсказке еще кое с кем из старых работников, и приказом из Москвы Рабинович был восстановлен в должности. Но на этом дело не кончилось. Одержав победу, Моисей Вульфович принципиально потребовал оплаты вынужденной полугодовой безработицы. Дело было передано в суд, куда я и З.С. Муратова вызывались как свидетели. Должно быть, мы выступали удачно и достаточно смело (еще годы были не самые страшные), потому что в перерыве юрист, представлявший интересы ГОРОНО, которому бы направлен иск, сказал нашему адвокату: «С такими свидетелями легко выиграть дело». Помню, что судья меня спросила, работаю ли я и сейчас в этой системе под руководством Сулковской (очевидно, против начальства редко выступали) и чем я объясняю такое неодобрительное отношение начальницы к своему заместителю. Я подумала и ответила: «Наверно, его популярностью». Дело было не только выиграно, но суд постановил отнести выплату за счет Сулковской. И только после кассации областной суд, оставив в силе решение об оплате, отнес ее на счет ГОРОНО. Там же, в суде, в перерыве, Сулковская сделала нам несколько критических замечаний по нашей работе. И мы поняли, что нам готовится не сладкая жизнь. И тогда, по совету моего отца, у которого, несомненно, были юридические способности, Муратова пошла к секретарю парторганизации и объяснила, что придирки к нам (перед этим мы получили благодарность в приказе) мы будем считать ответом на наше критическое выступление. Вероятно, это помогло, и мы работали нормально.
10. Противоречивые тридцатые годы (1933—1936)
Первые годы Сережи. Первые книги Жака. Прием в Союз писателей. Отъезд в Ленинград. Арест Бахтина и дружба с Верой. Смерть папы. Встречи с Гайдаром.
Вернусь к своей семейной жизни, которая, при всей нашей увлеченности работой, все же занимала большое, если не центральное место. Жак быстро наладил хорошие отношения с моими родителями, хотя и смущал их иногда молодой категоричностью своих суждений.
Появилась задумка уехать в Москву, в аспирантуру, туда нас позвал Институт детского чтения — была такая организация, потом закрытая. Но очень скоро выяснилось, что у нас будет ребенок, и мы легко, без особого огорчения, предпочли его науке.
В октябре 1930 появился наш сын и стал, конечно, центром и властителем дома. Тогда не было у молодых матерей права на долгие (теперь — трехгодичные) отпуска. После декретного отпуска (для служащих — полтора месяца до родов и столько же после, а мне дали рабочий срок — по два месяца, поскольку моя работа была связана со стремянками) я взяла очередной месячный отпуск и в конце января вышла на работу. Растить Сережу мне помогали родители. Папа тоже был привлечен к его воспитанию — он сидел у коляски во время прогулок. Я старалась не злоупотреблять их заботой и, придя с работы, их освобождала, никуда больше не ходила.
Жили мы с Жаком дружно, все больше сближаясь и согласовывая наши взгляды, вкусы и симпатии. И друзья у нас были общие. Правда, случались и осложнения в отношениях, иногда даже затягивавшиеся (в 1933 году стоял даже вопрос о его уходе), но я и тогда ни с кем этим не делилась, а теперь тем более не хочу об этом говорить. В 1932 году, к 15-летию Октября, ростовское издательство «Северный Кавказ» выпустило серию поэтических книжек под заголовком «Библиотека художественной литературы Северного Кавказа» в переплетах разных цветов. У Жака вышел зеленый сборничек, замысловато названный «Бег на выдержку». Первым его редактором был А. П. Оленич-Гнененко. Туда вошли и поэмы «Дезертир» и «Десант», недолго продержавшиеся в литературе, и лирические стихи «Закат», «Арион», одобренные Луговским и др.
В те годы (1932 и 1933) изданы также две детские книжки: «Звонки» и «Зарядка» (эта вышла даже в Москве, в издательстве «Молодая гвардия»). Но это были книжки не столько поэтические, сколько пионерские, дававшие вожатым практический материал для бесед и игр.
Летом 1932 года мы по требованию врача вывезли Сережу под Москву, в Малоярославец, где отдыхала семья моего брата Жени. Дело в том, что летом 1931 года, на первом году своей жизни, Сережа тяжело переболел колитом, и врач опасался рецидива. Увезла его сначала мама, а потом, получив отпуск, приехала я. И мне запомнился момент, когда утром вошла в комнату, и маленький Сережа (ему не было двух лет), сидя на постели, увидел меня. Он узнал меня не сразу – обстановка была другая, но долго и пытливо в меня вглядывался, а когда бабушка спросила, кто его будет одевать, он потянулся ко мне и так закричал «Мама!», что хозяйка квартиры растрогалась. Но первая встреча Сережи с его ровесницей Лелей (потом они много лет жили и росли вместе) не предвещала ничего хорошего. Сережа, хоть и на два месяца моложе, был крепче и сильнее ее. И при первом же знакомстве он ее толкнул, а она села и не оказала сопротивления, что его еще больше вдохновило. И пришлось их водить на прогулки порознь.
Так прошли первые годы нашей семейной жизни. Осенью 1933 года Сережа пошел в детский сад — сначала в Доме учителя, а потом в хороший детский сад, занимавший по ул. Станиславского целый особняк. Сереже повезло: и в первом детском саду, и во втором у него были очень удачные воспитательницы: Елена Васильевна, а потом Варвара Самойловна Ароматова, добродушная спокойная женщина (мы с ней долго дружили, она даже потом забирала маленького Андрюшу, моего внука, сына Лели, на выезд в Анапу), очень умиротворенно действовавшая на своих горячих южных ребят.
К первому году Сережиного дошкольного воспитания (когда ему исполнилось три года) относится забавный и характерный для того времени случай: придя домой, мальчик задумчиво сообщил, что Ленин не то прогнал, не то победил буржуев. Это были январские дни, когда отмечался день смерти Ленина. Мы (особенно бабушка) были потрясены его политической осведомленностью, и я все же обратилась к воспитательнице за объяснением. Она вздохнула и сказала: «А что мы можем сделать, если нам дают такую программу?»
«Но они же ничего не понимаю!»
«Конечно. Я веду эту беседу и стараюсь найти хоть какие-то, немного осмысленные глаза, иногда Сережины или еще кого-нибудь, а то уж очень трудно говорить».
А летом 1934 года Сережа впервые уехал на дачу с детским садом. Мы на это решились не сразу. Жак организовал себе командировку и проводил их до места — они выехали на Черное море под Новороссийск, вблизи Геленджика, — убедился, что Сережа ведет себя спокойно. А через некоторое время я получила отпуск и уехала по путевке в дом отдыха, расположенный там же. Была я там сначала с Саррочкой Бабенышевой (Коренблат), с которой мы крепко дружили до ее отъезда в США (1980 г.). Потом приехала Доня. Правда, видеться с Сережей мне не разрешали, так как большинство детей было без мам. Но мамы находили лазейки: подглядывали за своими чадами через дыры в заборе, прятались за кустами, когда ребят вели на море. Все прошло благополучно, но в последние дни в младшей группе вспыхнула эпидемия кори, ее занесла новая девочка, представившая фальшивую справку от санэпидстанции. Я схватила Сережу и срочно вернулась домой. Он все же заболел и довольно тяжело, но мне было легче выхаживать его в домашней обстановке, с помощью родных и врачей.
А осенью 1934 года, когда был проведен прием во вновь организованный Союз Советских писателей (Жак был членом оргкомитета), оказалось, что Жак (и еще кажется, Шемшелевич) не удостоен высокого звания члена Союза, а принят только кандидатом... Он тяжело пережил этот удар и решил уезжать из Ростова. Правда, мне позже он как-то сказал, что, наверно, тогда еще не за что было его принимать... Но ведь все зависит от масштаба — у других членов ростовской организации (в том числе и у тех, которые широко пользовались советами Жака и даже числились его воспитанниками) за душой тогда было не больше... Скорее всего, ему (так мы думаем) повредило его пристрастие к эпиграммам и их широкое распространение. Итак, Жак решил уезжать в Ленинград и пытаться там пробивать себе дорогу. Осенью, в ноябре 1934 года (уже после отъезда Жака) в жизни Ростова и моей произошло событие, оставившее яркий след в моей памяти и имевшее отклики и в дальнейшие годы. Это была первая встреча и знакомство с «живым» Гайдаром. К этому времени читатели и мы, библиотекари, знали и ценили первые книги Гайдара: «РВС», «Дальние страны» (о «Графских развалинах» говорить не хочется: я всегда считала эту книгу ошибкой молодости автора, и сам Гайдар говорил мне: «Это было еще до «Школы») и особенно, конечно, «Школу». Я и сейчас считаю эту книгу одной из лучших детских и даже взрослых книг. Даже при теперешней переоценке ценностей, зачастую слишком решительной, книга прекрасно изображает время и настроение того времени. А тогда она открывала новую эпоху детской литературы, ведь до тех пор у ребят громадным успехом пользовались книги Ауслендера «Много впереди», Остроумова «Макар-следопыт», Бляхина «Красные дьяволята», где юные герои совершали легкие и неправдоподобные победы... А у Гайдара зазвучала жизненная правда — когда Борис даже гранату бросить не сумел и по мальчишескому легкомыслию подвел Чубука под расстрел.
Мы, библиотекари Ростова, настойчиво приглашали Гайдара к нам. Один раз нам было даже обещано, что в мае 1934 он приедет вместе с редактором «Пионера» Борисом Ивантером отметить 10-летие журнала. Но Гайдар заболел, и Ивантер приехал один. И вот, наконец, в ноябре мы дождались приезда Гайдара вместе с литератором Иваном Игнатьевичем Халтуриным на совещание (кажется, областное) работников детских библиотек. Совещание проводилось в помещении клуба работников искусств — во дворе школы № 53 на улице Энгельса, рядом со зданием, в котором позже разместили Дворец пионеров. Теперь этого дома нет — там построено новое здание Дворца пионеров. В этот клуб он пришел, как мне помнится, еще вечером, накануне открытия совещания, когда мы готовили выставки. Пришел большой, мощный и в то же время такой приветливый и по-детски доверчивый... И хотя для нас он был знаменитостью, почетным гостем, но с ним сразу стало легко и просто общаться. Он был на совещании, выступал и побывал в трех детских библиотеках: им. Сталина (она до этого, еще до революции, называлась им. Кольцова, а потом была переименована в библиотеку им. Чкалова), им. Величкиной и Дворца культуры РОСТСЕЛЬМАШа. Когда 17 ноября, в субботу, на первый или второй день совещания, заведующая детской библиотекой им. Сталина — наша Доня Жак — поднялась после окончания заседания на сцену и сказала с отчаянной решимостью: «Аркадий Петрович, Вы должны к нам прийти!» — он ответил с улыбкой: «Ну что же, если должен, значит, приду». Она начала ему объяснять адрес, и тут он якобы (я сама этого не помню, но это утверждает Доня, у которой точная память) сказал, указывая на меня: «Вот она меня проводит». На встречах с ребятами он рассказывал о повести «Военная тайна», которая была уже готова, но еще не опубликована, читал отрывки — обычно разговор Владика с Толей о возможности стать невидимым и о рабочей солидарности, отвечал на вопросы ребят. Мне запомнился вопрос, придумывает ли он своих героев или описывает знакомых ребят, и он рассказал, что наблюдает многих ребят и берет у них живые черточки... На прощание была организована встреча с читателями всех библиотек — от каждой пришли особенно активные. Прошла она очень живо и интересно. Гайдар не только серьезно разговаривал, но и шутил, даже играл... А когда мы вышли оттуда, я рискнула позвать московских гостей к нам домой, посидеть, поговорить, выпить чаю. Времена были тогда простые, без пышных угощений, и я решилась на этот шаг, хотя не готовилась к приему. Они согласились. Не помню, кто был с нами, наверно, Доня и Аня Арашук, может быть, З.С. Муратова. Мы шли пешком с Буденновского — я жила тогда на Энгельса 109. Кто-то, кажется, побежал вперед предупредить маму о неожиданном посещении. А я шла с Гайдаром, мы разговаривали, и я имела нахальство сказать ему, что «Школа» — его лучшая вещь и что он вряд ли напишет что-либо лучше. Естественно, что он с этим не согласился...
Впрочем, как можно знать, что бы он еще написал, если бы не погиб в те же злосчастные 37 лет... Повторяю, для меня образ Гайдара, писателя и человека, остается светлым, несмотря на все перемены и «раскопки» Солоухина. Если и были у него необдуманные жестокие поступки (это еще требует проверки), так надо же понимать, что он вступил в кровавую бойню еще совсем мальчишкой.
Уезжая, он подарил нашему методкабинету книгу «Дальние страны» с надписью и рукопись «Военной тайны», отпечатанную на машинке, со своими поправками. Это все погибло — здание сгорело в сорок втором году от прямого попадания бомбы. Но рукопись давали детским библиотекам для коллективного чтения, после чего ребята послали свои отзывы Гайдару и получили ответное замечательное письмо, напечатанное с некоторыми сокращениями в комментариях к «Военной тайне» (Аркадий Гайдар, Собрание сочинений, Детгиз, 1955, т.2, стр.418). Оригинал письма не сохранился, но у меня была копия, и я после войны ее послала, кажется, Халтурину, который передал ее Тимуру Гайдару, и, хотя у меня не имелось никаких доказательств подлинности этого письма, оно по сути такое гайдаровское, что никто не усомнился. А у меня в последующие годы было много выступлений в школах, в библиотеках, во Дворце пионеров, переписка с клубами гайдаровцев, знакомство с биографом Гайдара – Камовым.
После отъезда гостей (я даже провожала их) получила веселую открыточку, с характерными гайдаровскими рожицами: «Это я, это Ванька». Со временем она почти стерлась, я отослала ее в ЦГАЛИ и получила копию.
Была еще одна встреча — через два года, в августе 1936 года. Гайдар ехал с писателем Розановым, кажется, в Геленджик и остановился в Ростове. Жак встречал их как представитель детской газеты «Ленинские внучата». Гайдар передал мне привет и, узнав, что у меня ангина, на другой день пришел, чем, конечно, я очень гордилась. Был у меня долго, активно участвовал в сборах мамы (она в этот день уезжала в Крым к своему брату), разговаривал с мамой о воспитании и написал ей на клочке бумаги записку, где говорилось, между прочим: «Голова — головой, а сердце — сердцем». И ушел только тогда, когда его у меня разыскали: надо было выступить во Дворце пионеров. Звал к себе мою маму, сказав мне при этом: «А вы не приезжайте, моя жена ревновать будет».
В Ленинграде Жак жил сначала у наших друзей Кониковых (Шура был его ближайшим другом), а потом в комнате Сени Старосельского. Сеня в это время или находился у своей жены (у него их перебывало много, Вера Панова как-то пошутила: «Старик любил эту работу!»), или был временно один.
Прожил Жак там всю зиму, добившись небольших успехов. Его стихи «Что могло случиться», одобренные «самим» Маршаком, были напечатаны в «Еже». У него был принят и даже оплачен (но не поставлен) сценарий детского кинофильма «Москвич» о революционной борьбе и т.п. Но добиться решительных успехов он не смог — не было пробивной силы. Характерна даже история с фильмом. Как ему потом объясняли, надо было привлечь режиссера в соавторы — Жак не догадался, и тот поставил другой фильм на ту же тему. Кроме того, время было неудачное: после первого декабря в Ленинграде, как известно, сложилась очень неблагоприятная обстановка.
Так или иначе, промаявшись всю зиму (он то работал в сельскохозяйственной газете, то жил на случайные заработки), Жак вернулся в мае домой.
При всем моем сочувствии его неудачам, я не знала горевать мне или радоваться: родители очень не хотели бросать родное гнездо и кардинально менять свою жизнь, а как бы я их оставила...
Жак вернулся, все стало на свои места, и он опять пошел работать в родную редакцию. Но времена уже начинались крутые, и мы скоро это почувствовали. Недаром мудрая Евгения Семеновна Гинзбург (которую, к моей радости, мы когда-то по приглашению Саррочки принимали в квартире Норы) начала свою книгу такими строчками:
«Тридцать седьмой год начался, по сути дела, с конца 1934, точнее с первого декабря 1934». И хотя судьба была ко мне милостива и Жак уцелел в эти фантастически жуткие годы (чем дальше я от них отхожу, тем они мне кажутся страшнее, а опасность, висевшая над Жаком — реальнее), но мы не могли не сталкиваться с этим ужасом и в жизни, и в работе.
И первым очень сильным зловещим сигналом был арест Бориса Бахтина, мужа Веры Пановой, в феврале 1935 года. Вместе с ним взяли и Валю Вартанова, молодого журналиста и поэта, близкого друга Жака. У Вали в книжке, вышедшей, очевидно, незадолго до этого, были стихи, посвященные Жаку — «Пока нет мамы», о молодом отце, успокаивающем плачущего ребенка. Вероятно, это было связано с маленьким Сережей. Но мы тогда еще не знали (мы очень многого еще не могли знать), что арест друга и даже просто знакомого угрожает бедой, и страдали за Валю.
А у Веры было просто трагическое положение: ее уволили из редакции, и она осталась без заработка и даже без хлебных карточек с матерью и тремя маленькими детьми (восемь лет, четыре и два года). Потом, через некоторое время, ей пришел на помощь благородный человек — Виктор Попов, взявший ее корректором в газету Сельмаша. С его стороны требовалось большое мужество: на него очень давили «сверху», он рисковал. Но долго это продолжаться не могло. Ее уволили и оттуда.
Не помню, общалась ли я с Верой до возвращения Жака из Ленинграда, но когда он приехал, то сразу сказал: «Если мы сейчас не поможем Вере, это будет так подло, что мы себя уважать не будем». И мы бывали у Веры, может быть, даже чаще, чем прежде, она с детьми приходила к нам, мы помогали ей чем могли. Жак даже от своего имени напечатал под каким-то псевдонимом несколько ее работ в газете. О своей трудной жизни и о верных друзьях Вера написала в автобиографической книге «О моей жизни» и в главах, опубликованных в «Огоньке» (1988, № 11). И помню, что где-то (устно или письменно) Вера рассказала, что, отправляя старших детей в Ленинград к свекрови (ей уже не под силу было всех кормить), она привела их к нам попрощаться. И мой папа, красивый седой старик, положил руку на голову Боре, как бы благословляя его. Как это ее взволновало!..
В то время (лето 1935 года) папа был еще бодрым, хотя сердце уже сдавало. А к концу года он уже слег. Я не запомнила тяжелых страданий, но он слабел и угасал. К счастью (я это особенно оценила во время войны, когда не могла даже досыта накормить умирающую маму), мы могли тогда дать ему и уход, и медицинскую помощь: очень знающий доктор Тинкер часто заходил к нему по дороге из клиники (это был, конечно, не районный врач, а частный); мама была всегда дома. Когда стало совсем плохо, я взяла отпуск. Он умер 28 января 1936 года. Но жизнь шла дальше, несмотря на все тяжелые и личные, и общественные события.
Новый, 1936, год мы встретили в редакционном коллективе на квартире у Штокгаммера. Тогда его женой была Шурочка, которую я увидела впервые. И не могла предположить, что через десять лет она и ее новый муж, Владимир Дмитриевич Фоменко, станут нашими близкими друзьями, и судьба крепко свяжет нас.
Летом 1936 года мы поехали путешествовать по Украине: Днепропетровск, оттуда по Днепру в Запорожье, где только что построили Днепрогэс, дальше тоже пароходом в Херсон и Одессу, а потом в Киев. И я тогда твердо усвоила, что путешествие — лучший способ отдыха, хотя немного нам удалось до войны поездить, посмотреть. После войны все это стало сложнее — и физически, и материально, но даже Дома творчества мы старались выбирать разные.
11. Трудные годы (1936-1939)
1937 год — страх и стыд. Увольнение всей редакции. Ростиздат. Поездка по Грузии.
Смерть Вали. Сережа-школьник. Поездка на Беломорканал. Финская война. Договор с Германией. Появление Лели — дочка в семье (трудности в семье Жени).
Вот так мы и жили: работали, радовались и огорчались — и не знали, что надвигается на нас, на всю огромную страну страшная пора — 37-й и следующие годы. Годы, когда главными, определяющими нашу психологию, были два чувства: страх и стыд. Годы, оглядываясь на которые мы все понимаем, что совершали подлости, хотя и в разной степени. И когда молодые нас теперь спрашивают, как мы могли так жить, как могли подчиниться такому произволу, нам нечего ответить. Остается только ссылаться на «Старательский вальсок» Галича и на «Дракона» Шварца. И утешаться тем, что мы не были первыми учениками.
Я давно уже сформулировала для себя такую градацию: одни делали подлости по величайшему принуждению, мучаясь и стиснув зубы; другие — тоже вынужденно, но спокойно; и, наконец, третьи — с удовольствием и с выгодой для себя. А героев (Солженицын, Сахаров и др.) были единицы, да и то уже в более поздние годы.
Меня беда обошла, но все эти годы я боялась за Жака, тем более что опасность казалась очень реальной. Были арестованы, правда, ненадолго, мальчики-деткоры (уже подросшие) из «Ленинских внучат» — Соля Гурвич и др.; был арестован и отправлен на пять лет в лагерь Шемшелевич — это уже близкое окружение... Как я уже говорила, удар пришелся на Павла.
Ощущение стыда осталось на всю жизнь.
По роду своей работы мне приходилось активно участвовать в гнусной операции по изъятию из библиотек «вредных» книг. Сначала мы получали списки этих книг на печатных листках, потом их сводили в тома, довольно толстые. Причем иногда назывались книги, в которых «обнаружена крамола», а иногда давалась фамилия писателя с коротким указанием: «Все». И мы понимали, что автора уже нет или он «доходит» где-то в лагере. Вот и снимали мы с полок книги Бабеля и Мандельштама, Михаила Кольцова и многих-многих других и отправляли их на бумажную фабрику. И нам, методистам, надо было зорко следить, чтобы указания точно выполнялись, иначе это грозило бедой самим библиотекарям. Официально говорилось о том, что кроме указанных в списках книг, мы не должны ничего трогать, но все-то прекрасно знали, что обнаруженная в любой книге нежелательная фамилия, фотография, цитата повлечет большие неприятности.
Так было в одной библиотеке, где работник выдал книгу шарад, ребусов и загадок старого издания, предполагая, что это невинный развлекательный материал. А бдительный папа маленького читателя углядел в ответах на задачи фамилию Троцкого (!) и пошел прямо в райком партии... Библиотекаря в тот же день сняли; хорошо, что этим ограничились... И тут надо вспомнить о градации подлости. Был случай, когда отец читателя-ребенка, тоже найдя что-то недозволенное, пришел в библиотеку, отозвал библиотекаря и тихо ему посоветовал убрать эту книгу. И, беспокоясь за своих работников, я часами листала книги, чтобы в случае чего потихоньку предупредить товарищей.
Помню, что однажды в книге (кажется, Кассиля) для малышей нашли цветную фотографию расстрелянного маршала. И хотя было не совсем ясно, он ли это, посоветовали на всякий случай книгу изъять. А уже после войны мы прятали от читателей очень тогда нужную книгу Овечкина «С фронтовым приветом», потому что там был добрый отзыв о Тито, а у нас в этот период его уже надо было считать «кровавой собакой».
Но Жак, хотя и уцелел, все же, конечно, пережил большие неприятности. Весной 1938 года одним общим приказом были уволены почти все работники редакции «Ленинских внучат». Тогда грустно острили, что остались только редактор (П.Н. Яковлев, насколько помню, уже ушел на работу в Союз писателей, и редактором стал Лев Максимович Краско, менее общительный, суховатый, очень дельный работник, после войны сотрудничавший в «Известиях») и уборщица. Впрочем, и редактора вскоре заменила какая-то энергичная дама. Причин этого массового увольнения не объясняли, но мы догадывались, что у каждого были отягчающие обстоятельства: отец Жени Безбородова был дворянин, офицер царской армии; Люсьен Штокгаммер был женат на Шурочке, у которой дядя, крупный хозяйственник, был, естественно, репрессирован, и т.д. Жаку, вероятно, ставили в вину моих братьев за границей и связь с Верой Пановой.
Спустя несколько дней Жак пошел к секретарю Обкома комсомола выяснить возможности работы. Тот категорически заявил, что в печати Жак больше работать не будет, пусть устраивается куда хочет. К счастью, секретарь оказался не прав (сам он был арестован через два дня). Через несколько месяцев Жак стал сначала редактором, а потом старшим редактором художественной литературы в Ростиздате и оставался там до самой войны.
Но пока мы, конечно, многое пережили. Несколько месяцев Жак перебивался случайными заработками. Но каким-то образом (не помню, как) нам все же удалось летом поехать в интересную экскурсию по Военно-Грузинской дороге и по Грузии: Мцхета, Тбилиси, Батуми, Зеленый Мыс. Оттуда мы вернулись в Тбилиси и пожили там несколько дней у грузинского писателя по рекомендации Вано Дарасели, поэму и стихи которого Жак переводил. Поездка была замечательная.
Но перед возвращением мы получили известие о большом несчастье: умер 18-летний сын моего старшего брата Виктора. Я не хочу подробно рассказывать обстоятельства его жизни и смерти — прожил он свою короткую жизнь довольно нескладно, и в какой-то мере его гибель была связана с трагической обстановкой в стране. Я не упомянула о том, что мы могли летом свободно разъезжать потому, что Сережа отправлялся каждый год с детским садом то в Иноземцево, то в Анапу и хорошо проводил там два месяца. Иначе я бы не решилась оставить маму с ним одну.
А осенью 38-го года мы все, в том числе и Сережа, заняли свои рабочие места. Тут я прерываю рассказ и возвращаюсь к 1937 году, уж очень поразило меня неожиданное совпадение. Когда уже были написаны страницы об этих страшных годах, я обнаружила, разбирая старые газеты, в очень характерной статье Д. Данина о Борисе Слуцком (Л.Г., 4 сентября 1991 г.) такие строки:
Страх и стыд привычны оба,
Они вошли и в кровь, и в плоть.
Я твердо знаю, что раньше эти строки мне не встречались. И, наверно, Слуцкий относил их скорее к 1958-му году (собрание писателей, клеймивших Пастернака). Но, очевидно, и большие творческие люди, и рядовые советские граждане одинаково формулировали свои переживания тех лет.
Зима 38/39 г. мне ничем особенным не запомнилась.
Ученье у Сережи сразу пошло хорошо, работал он самостоятельно и ответственно. И когда весной мы (всем семейством, с бабушкой) пошли на родительское собрание, Анна Ивановна, немолодая, скучноватая учительница, перечисляя многих отличников, остановилась на Сереже и сказала: «Этот так и будет отличником все годы». Я потом подошла к ней и спросила: «Как Вы можете быть так уверены в Сереже? Мало ли какие могут быть изменения и случайности в будущие годы». И она мне твердо ответила: «Не первый год работаю». И она оказалась права. Вернувшись из эвакуации, когда Сережа, поменяв четыре города и семь школ, все же оставался отличником, я убедила его пойти в школу (он не хотел, потому что школа стала «девчачьей») и отчитаться перед Анной Ивановной.
Нам удалось летом 1939 года уехать в интересную поездку — детский сад по старой памяти взял школьника Сережу на лето. А мы поехали через Москву и Ленинград на Беломорканал. Впечатлений было много, но все время нас не оставляла «гулаговская» тема (тогда мы еще не знали этого термина). В Медвежьегорске по улицам строем водили на работу заключенных, и я все время пыталась увидеть их лица с бредовой идеей встретить Павла (а его уже давно не было в живых). Там же нас повели в театр, показали какой-то жизнерадостный спектакль и просили дать свои отзывы. А потом нам сказали, что спектакль поставлен силами заключенных, которым нужны одобрительные отклики для «дальнейшего прохождения службы».
А в Мурманске нас повезли в питомник, где проводились интересные опыты и выращивались помидоры. И тут же строго предупредили, что никаких посторонних вопросов ни сопровождающему нас агроному, ни работникам не задавать — это тоже были заключенные.
В Мурманске мы жили при почти круглосуточном свете полярного дня. Было очень странное ощущение: трудно ложиться спать, когда еще светло.
Осенью 1939 года началась финская война, первый предупредительный звонок будущей настоящей войны... Но она мало нас коснулась и мало чему научила. Никто из нашего окружения в этой войне не участвовал. Следили за событиями, удивлялись, почему такая «игрушечная» по соотношению сил война проходит так трудно, поговаривали иногда, что это первый тревожный звонок. Но... нас успокаивал, хотя и удивлял, договор о дружбе и ненападении.
Очень возмущали (даже ребят в библиотеке) дружеские фотографии Молотова с Риббентропом. А быт наш не изменился, только появились очереди за хлебом, но они бывали и в другие времена. Впрочем, для нас это быстро уладилось: издательство «Молот» организовало продажу хлеба у себя, и Жак этим пользовался.
Через несколько лет, работая в госпитале с одной милой женщиной, я узнала, что ее муж погиб на финской войне.
Мне всегда хотелось повидать скандинавские страны и близкую к ним Финляндию. В какой-то мере мне это удалось, когда мы побывали после войны в Выборге, перешедшем к нам в 1940 году. Большое впечатление на меня произвела библиотека (это уже профессиональное) — очаровательная по архитектуре (круглое застекленное здание) и по местоположению (в центре парка)... Таких специально выстроенных зданий у нас не было ни в Ростове, ни в других больших городах, а ведь это был небольшой городок (меньше 81 тысячи жителей).
Той же осенью 1939 года в семье произошло важное событие: у нас появилась приемная дочка! Дело в том, что у моего брата Жени очень трудно складывалась жизнь. Разгром «психотехники» и ликвидация Института охраны труда, где он успешно работал в отделе психологии труда (у него были публикации о труде автоводителей, пожарных, работы по изучению профессий изготовителей стекла, был доклад на Международной конференции по психотехнике), прервал его научную деятельность. После этого он работал в разных организациях то референтом, то переводчиком. Здоровье его ухудшалось: он тяжело болел астмой, и, очевидно, уже начинался туберкулезный процесс, быстро развившийся в годы войны. И, главная беда, — у его жены проявилась шизофрения. Выражалась она оригинально (это тоже влияние тех лет): в чрезмерной, патологической законопослушности. Не говоря о том, что она допытывалась у портнихи, платила ли она соответствующий налог, но когда друзья в складчину (с привлечением родственников) купили Жене путевку в Кисловодск, она подозрительно допытывалась, откуда у мужа деньги на лечение. А когда местком, желая помочь Жене, взял Лелю, уже школьницу, с детским садом на дачу, от матери скрывали адрес, так как она протестовала против незаконных льгот...
Основная забота о Леле легла на четырнадцатилетнюю Нору — старшую сестру, которой вообще пришлось прожить несколько очень трудных лет, так как она рано стала главой семьи. Поэтому мы решили забрать Лелю к себе, ведь у нас была бабушка. А где один ребенок, то есть жизнь уже строится вокруг него, там и второй уже легко включается.
Сначала мы весной взяли ее на месяц, пока Женя был в санатории — он по дороге нам ее сдал. Она легко и быстро у нас освоилась, хотя сначала и бунтовала против режима — там, в Москве у нее была вольная жизнь среди шумного детского населения дома. Вначале она все меня убеждала, что на то есть ребячий закон. Потом все наладилось. И только недавно она мне сказала: «Бабушка любила Сережу». Естественно, что моя мама, вырастившая Сережу с рождения, была к нему больше привязана, но нам казалось, что мы этого никак не показываем.
Осенью 1939 года Леля переехала к нам уже основательно и стала учиться во втором классе вместе с Сережей. Предполагалось, что это на год, и мать ее приехала весной 1941-го за ней. Но Женя (мой брат) категорически возражал против возвращения Лели (хотя сам, конечно, очень тосковал) и особенно против того, чтобы она ехала с больной матерью. Было несколько мучительных дней с бесконечными спорами и беседами (а тут еще Жака не было, он находился в Москве), причем мать была совершенно права в своем желании и праве жить с дочерью. Наконец, она устала, к тому же боялась потерять возможность видеть на первомайской демонстрации Сталина...
И она уехала. Мы честно собирались вскоре привезти ей Лелю, но тут началась война и эвакуация... И только в 1944 году Жак уже из Борисоглебска, уезжая в командировку в Москву, повез ее повидаться с родными. Оттуда мать ее уже не отпустила, хотя Женя (отец) считал, что Леле у нас жилось бы лучше (при всех трудностях— мы же оба работали), и готов был ради этого расстаться с ней. В 1947 году Леля приехала летом к нам погостить, но категорически отказалась остаться, так как дала матери слово вернуться. Мы не решились настаивать, и Женя нас потом обвинял, что мы не воспользовались таким удобным случаем. Но ему самому, несомненно, было очень дорого ее присутствие. Она была мягче измученной Норочки, на которую легла немыслимая тяжесть их семейного быта.
Женя умер в феврале 1948 года. В том же году Леля, не поступив на стационарное отделение пединститута (из-за каких-то запятых, пропущенных по рассеянности), начала работать и учиться заочно. Но когда она лишилась работы (по сокращению), то все же вернулась к нам и училась сначала на заочном в университете, а потом, с потерей года, начала на дневном отделении филфака пединститута. Там она нашла не только друзей (и самую близкую — Аллочку Ханутину), но и будущего мужа, с которым они живут уже 40 лет и имеют троих детей и двух внуков. А ее родственные связи определены строчками Жака, написанными по поводу какого-то семейного праздника:
Едва лишь ступит на порог
И первую промолвит фразу,
Поймешь, что этот педагог
Двух мам воспитывает сразу.
12. Преддверие и начало войны (1939—1941)
Весна 1940-го и болезнь Сережи. Жак — политрук.
Судьба семьи Фоли. Эвакуация. По Дону на барже.
Зима 1939-1940 года прошла без особых происшествий. А весной тяжело болел Сережа — пневмония с подозрением на туберкулез. Я срочно взяла отпуск и прогуливала ребят. Сережа уже начал поправляться, но нуждался в особом режиме. Мы ходили в городской сад, чаще всего — в нижнюю часть, так называемый цветник, где можно было свободно бегать. Там на пригорке находилось тогда очень уютное кафе (в этом кафе мы покупали сметану и в связи с трудностями самостоятельно, вручную сбивали масло. — С.Ж.).
А потом удалось устроить обоих ребят в санаторий «Ромашка» за городом. Естественно, мы уже никуда не поехали. Но нам и дома было неплохо. Быт становился все труднее. Помню, что я выстояла очень длинную очередь на улице, чтобы купить пару детских сандалий. Причем для ускорения процедуры продавец не подбирал нужный размер, а доставал целую партию одного номера, потом другую. А покупателям предлагалось меняться. Мне достались сандалии для Лели, но она забыла их в санатории!
Зима 1940-1941 года также ничем особенным не запомнилась. Не помню, были ли у нас какие-то планы на лето, но все они, конечно, сломались, так как в июне 1941 сломалась вся наша жизнь – началась война.
Узнали мы о войне, находясь за городом. Перед этим мы решили каждое воскресенье уводить ребят на свежий воздух и знакомить их с окрестностями города. В это воскресенье мы отправились на Каменку (к нам присоединился Леня Браиловский), где в бывшем дачном районе располагался тогда дом отдыха, предшественник теперешнего санатория. Жак собирался поговорить с директором этого дома отдыха о возможности устройства туда Розы Абрамовны.
За неделю до этого скоропостижно умерла тетя Лена Соколик, сестра Розы Абрамовны, жившая с нею на Чеховском, добрейшая и милейшая старушка. И нам хотелось дать Розе Абрамовне возможность отдохнуть, отвлечься от тяжелых переживаний. Мы приехали туда на троллейбусе и пошли гулять по берегу Каменки, а Жак остался на площадке ждать директора. Когда мы через час-два вернулись в самом бодром и веселом настроении, Жак сказал коротко и мрачно: «Мы идем домой». Мы удивились и растерялись, но он тут же сказал мне тихо: «Война».
Конечно, мы сейчас же сообщили об этом ребятам. Жаку, очевидно, не хотелось об этом говорить громогласно. И, хотя о надвигающейся войне и фашизме говорили давно, мы все же были ошеломлены. И сразу все изменилось: у ворот при выходе стоял сторож с винтовкой, троллейбусы не ходили — мы возвращались пешком. А когда мы подошли к Рабочему городку, на площади народ слушал речь Молотова о вероломном нападении Германии. Речь закончилась знаменитой фразой: «Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами!» Эта фраза потом повторялась нами часто с разными интонациями, иногда ободряющей, иногда иронической – тяжелым был первый год войны.
Мы вернулись домой, и Жак сейчас же побежал в Союз писателей. А тем временем принесли повестку, вызывавшую его в военкомат на двадцать два часа. Потом оказалось, его призывали временно — политруком на мобилизационный пункт, который разместился в бывшем особняке Парамонова на ул. Суворова. Но мы-то думали, что его уже берут в армию. Вечером он пошел прощаться с матерью и Рахой, я его проводила оттуда в военкомат и пошла домой.
Улицы уже не освещались, объявили затемнение, но было еще светло — ведь июнь — время самых коротких ночей. И я шла по опустевшей улице (военкомат помещался на ул. Энгельса, где-то около Ворошиловского), и на душе было тоскливо и тревожно. А дома даже света невозможно зажечь: еще не успели приготовить светомаскировку.
Утром Жак вернулся — он мог ночевать дома, но целыми днями находился на призывном пункте, проводил беседы. Потом его освободили, но очень скоро он добровольно пошел в армию (не сказав о своем зрении) и был назначен политруком в госпиталь № 3240, формировавшийся в Ростове. Политруками там были еще писатели Г.Ф. Шолохов-Синявский и М.А. Браиловский (мой однофамилец, не родственник), а комиссаром — Шульман, прикомандированный к Союзу писателей для политического контроля.
Лето и начало осени мы жили почти нормальной жизнью, но с постоянно нарастающей тревогой: каждый день радио сообщало о продвижении фашистов в глубь страны, о том, что «по стратегическим соображениям наши войска оставили...» Были горькие шутки: «Взяли два танка, оставили три города». В Ростов и через Ростов шла огромная волна беженцев с Украины, Белоруссии... Опасность нависла над Москвой, где была семья Жени.
Очень волновались мы (и обоснованно) за семью Фоли, маминого брата, жившего с женой и двумя детьми в Крыму. Он был главным врачом военного санатория в Симеизе, а дочь его — студентка Верочка — училась в Минске.
До войны это была дружная счастливая семья. Мы получили от Фоли открытку, где он с отчаянием сообщал, что они ничего не знают о судьбе Верочки: она пешком ушла из Минска... И только после войны, написав запрос в санаторий, я получила большое письмо от жены Фоли с подробным описанием трагической судьбы этой семьи. Уехать они не смогли, и Фолю очень скоро расстреляли (его крещение значения, конечно, не имело). Была угроза и для его сына Володи, но того удалось спасти, так как мать была русская. После освобождения Крыма его призвали в армию, и он, кажется, в первом же бою погиб. Тогда же разыскалась и Верочка. Она не успела далеко уйти от Минска, долго жила в оккупации, и за это время у нее так развился туберкулезный процесс в легких, что она умерла вскоре после возвращения. И сама Валентина Яковлевна ненадолго их пережила.
В августе (кажется) уже двинулись в эвакуацию жители близких областей. Проезжая из Днепропетровска через Ростов, семья Иофиных (их было много, в том числе и Рода с детьми — Меер уже ушел добровольцем в армию), забрала с собой и Розу Абрамовну, и Раху с Волей, и семью Мирры (Исая и Нонну). Мы оставались, так как Жак был военным. Но скоро пришла и наша очередь уезжать.
По мере приближения опасности возрастала тревога. Очень страшным был вечер, когда Жак уехал на нахичеванский вокзал отправлять раненых, которых эвакуировали из его госпиталя. Он долго не возвращался, и мне вдруг пришла в голову мысль, что ему пришлось уехать сопровождать раненых, и я осталась одна с мамой и ребятами. Но он вернулся поздно ночью. Я работала агитатором в доме на улице Шаумяна. Сначала мы проводили беседы только в предвыборные периоды, а во время войны нам было предложено регулярно вести разъяснительную работу.
Помню захудалый дворик, окруженный высокими стенами дома (кажется, такие называют колодцами), куда выносили стулья и табуреты. Помню старушку, которая в патриотическом порыве воскликнула, что она этого Гитлера ошпарила бы кипятком. И я невольно подумала, что остается только заманить Гитлера в этот двор!
Когда был сдан Киев (кажется, в сентябре), я категорически отказалась проводить эту работу. Что я могла людям сказать, что ответить на их вопросы!
На работе тоже было невесело. Муратовой уже с нами не было, ее заместительница — Арашук — ушла в декретный отпуск, а Дору Бирман отправили на окопы. Я осталась одна. Наше помещение отобрали — не помню кто, но в военное время спорить не приходилось. Нас переселили на второй этаж, потеснив жилуправление и свалив книги. Начались ночные дежурства на работе (на случай бомбежки) и по дому тоже.
А девятого октября Жак пришел ко мне на работу и сказал, чтобы я увольнялась, что госпиталь эвакуируется, и мы уедем с ним. Я растерялась — ведь я одна, меня не отпустят. Но он ответил, что обязательно отпустят, есть приказ об эвакуации города. Действительно, мне без малейших возражений оформили увольнение и отдали трудовую книжку. Только вот полагающиеся деньги не отдали, резонно сказав, что их нет. Впрочем, когда через несколько дней мой брат пришел, чтобы получить эти деньги по доверенности, ему ответили, что со мной полностью рассчитались. Люди не упускали своей выгоды даже в такие дни.
Жак просил подготовиться к отъезду, чтобы в любой момент по его вызову прийти в госпиталь. И хотя мы ушли из дома только в воскресенье 12 октября, но эти дни просидели на чемоданах. Сборы были спешные и трудные. С одной стороны, мы понимали, что уезжаем надолго, с другой — что поездка будет сложной и нельзя обременять себя вещами. Из посуды брали кружки и мисочки, вместо одеял — пледы и т.д. И настроение было такое мрачное, что, подержав в руках новые майки, я их отбросила, подумав, что это может понадобиться только летом (Жак зимой носил рубашки с рукавами), а до лета... Подушки брали маленькие.
Когда мы уходили, по квартире даже нельзя было понять, что хозяев нет: на окнах остались плотные шторы для светомаскировки, кровати были застелены, все было на своих местах. Забегая вперед, скажу, что, вернувшись через четыре года, мы застали пустую квартиру. Но об этом я подробно расскажу в свое время. Кое-что успел взять брат.
А когда мы уезжали, я даже не догадалась снять со стены и вынуть из рам портреты отца и матери, фотографии всей нашей семьи. Впрочем, вряд ли я смогла бы их захватить. Хоть я и пыталась себя ограничивать, вещей набиралось много. Но все же, кое-что из личного архива — самые дорогие письма и некоторые, очень немногие фотографии — я взяла. Многое сожгла — на кухне была печь... И все же были оставлены и, конечно, пропали многие ценные вещи: рисунки Фои (художника, брата Жака), книги и рукописи Жака, потом мы их собирали в библиотеках и у друзей, сохранивших переписанные стихи...
Итак, двенадцатого октября мы начали свой путь. Как писал потом Жак в стихотворении «Дом» («Лист», с. 145):
В последний день движением знакомым
Я запер дверь, ключ положил в карман,
И не осталось адреса и дома,
Лишь черный Дон да мокрая корма.
С вещами на этот раз помогли — госпиталь выделил лошадь с телегой. Сначала мы пошли в опустевший корпус, где ночевали на незастеленных кроватях. На другое утро большой гурьбой отправились на причал в Нахичевани, где должны были грузиться на баржу и уходить вверх по Дону. Но в этот день погрузка не состоялась, и мы с детьми, просидев весь день на берегу, вернулись в госпиталь. У мамы не хватило сил на обратный путь, и Жак устроил ее на ночь в какую-то сторожку. Сам он остался на ночное дежурство. Правда, была возможность уехать на пароходе, но места давали только семьям — работники госпиталя должны были ждать баржу, а мы боялись расстаться, чтобы не потерять друг друга в такой сложной обстановке.
Запомнились некоторые моменты, характеризовавшие людей, проходивших жестокую проверку в экстремальной ситуации. Две сестры, мои родственницы, спорили, кто из них заберет родителей (они уезжали врозь), причем каждая старалась спихнуть стариков, особенно отца (мать все же могла помочь), на другую. Когда мы спускались по переулку к Дону, нам из-за забора кричала девушка-подросток: «Убегаете? Бегите, бегите, а мы будем грабить ваши квартиры...»
Прошло еще два дня — мы ночевали то в госпитале, то в каком-то общежитии на самом берегу. И пятнадцатого октября, наконец, погрузились и поплыли. Настроение было не только печальное, но и растерянное: надо было как-то устраиваться в новой, неприспособленной обстановке, а главное — устроить маму и детей. И сразу оказалось, что баржа, предназначенная для груза и очень маленького экипажа, совершенно не приспособлена для перевозки большого числа людей (на барже плыли работники десяти госпиталей с семьями).
Разместили нас в трюме, где по стенам были нары (или полки?). Маму с детьми удалось уложить, а мы с Жаком просидели всю ночь на лесенке. Потом и нам нашлось место. Но сейчас же после отплытия обнаружилось одно неприятное обстоятельство, сразу отвлекшее нас от грустных мыслей: туалетная будочка никак не могла обеспечить толпу пассажиров. И хотя были приняты срочные меры: повешена простыня, отгораживавшая углы палубы, сколочена еще одна будка, покачивающаяся над Доном, — все же всю дорогу мы выстаивали в длинных очередях на корму.
Плыли мы долго, около двух недель. Питание было организовано, так что голода я в этот период не запомнила. И жизнь, хотя и тоскливая, как-то наладилась. Помню, что Жак читал «Нашу марку», уже тогда написанную и очень нравившуюся слушателям.
13. Воронеж (1941-1942)
Калач. Эшелон. Бегство из Воронежа.
В конце октября мы причалили к Калачу, и началась разгрузка. Почти весь день выносили и складывали тут же на берегу госпитальное имущество, и только к вечеру мы спустились на берег. Мама очень боялась передвижения по зыбким сходням, но прошла мужественно и спокойно. «
Когда мы вышли на берег, уже стемнело, и в незнакомом месте идти было некуда — мы до утра просидели на берегу. И самым ярким моментом этой ночи было горькое сожаление об арбузе, который девушки-сестры бросили Жаку, а он его не поймал... И ломоть, спелый, красный, упал на рельсы железной дороги, прямо в мазут. А пить так хотелось...
На другое утро нам удалось устроить маму с детьми в квартиру какого-то железнодорожника (по протекции наших спутников, приехавших раньше пароходом и там поселившихся), где им был предоставлен кусочек пола в углу комнаты. А мы с Жаком спали все эти ночи на берегу, на штабеле госпитальных матрасов, укрывшись чьей-то плащ-палаткой. Но мы были не одни — целой веселой компанией...
В Калаче мы прожили с неделю в ожидании порожняка, то есть свободных товарных вагонов. Слово «порожняк» так было тогда распространено, что Жак даже написал акростих на это слово и подарил его Татьяне Александровне Виккер в день ее рождения 6 ноября. Тогда, наверное, и началась наша дружба с Виккерами, которая во многом облегчила нашу жизнь в Воронеже.
Там же, на берегу, мы отметили день рождения Сережи, использовав специально припасенную банку консервированного компота. Всю неделю погода была прохладная, но сухая, и потому наша фантастическая жизнь без дома была сносной. Но пятого ноября, накануне отъезда, пошел сильный затяжной дождь. Вся компания ночующих куда-то разбежалась, а нам некуда было деться, и я лежала под дождем на матрасах, укрывшись с головой плащ-палаткой. И вдруг я услышала, что Жак меня зовет. Он повел меня в какое-то здание, где было светло и тепло (наверно, какое-то военное учреждение) и можно было пересидеть до утра. А утром подали наконец порожняк. Там были один-два (не помню точно) пассажирских вагона для начальства и много теплушек. В теплушке, где мы разместились, и которая стала нашим домом почти на два месяца, ехали медсестры — их было, кажется, 70, их командир Биргер (после войны он был директором кукольного театра, затем — кинотеатра «Буревестник») с братом, мы и библиотекари, мои бывшие сотрудницы Панкова с двумя дочерьми и Кашевская с сыном. Жак был назначен начальником вагона. Мы с Жаком и мама жили (именно жили, а не только спали) на нижних нарах, а дети — на верхних, над нами. Вагон отапливался железной печкой, но иногда воротник пальто, висевшего на стене, примерзал к ней. На этой печке мы пекли какие-то лепешки (без масла) и картошку (она была подмороженной, но это нас не пугало). Хлебом снабжал госпиталь.
И опять мы считали нашу жизнь сносной. Очень сложно и мучительно было с туалетом, тем более что наш эшелон шел без расписания и выходить на остановках было рискованно. А особенно трудно было маме, ведь спускаться и подниматься в вагон приходилось по стремянке. Когда выходила Леля, Жак стоял в дверях вагона, чтобы подхватить ее, если поезд тронется. Ехали мы долго, иногда стояли на станциях часами и даже по несколько дней. На каком-то переезде при длительной стоянке удалось договориться и вымыться горячей водой в какой-то котельной — это было незабываемое счастье. *
Ехали сначала на восток, не зная конечной цели. Но, когда доехали до станции Кинель (за Куйбышевом), обстановка на фронте круто изменилась — началось наступление под Москвой. Для нашей семьи это было особенно радостно: мы все время волновались за семью Жени, остававшуюся в Москве. И наш эшелон повернули и направили в Воронеж, где госпиталь развернулся.
Несмотря на все трудности, на волнения, связанные с фронтовыми сводками и оторванностью от всех близких, в теплушке как-то наладился быт, и люди вновь стали шутить. Особенно приятно было слушать пение девушек с Украины, которые очень хорошо, слаженно пели украинские песни. Девочки, еще совсем молоденькие, были оторваны от семей, с тоской вспоминали свой дом. Одна с умилением рассказывала о маминых галушках, другая — большая, нескладная, чуть не расплакалась, когда я приласкала Лелю: «От так мене мама кохала!». И эта тоска звучала и в песнях.
Через много лет Жак написал стихи «Песня в теплушке»:
Хоть в теплушке совсем не тепло,
Но теплы голоса девчат...
Я наблюдала за этими девушками только полгода, но и сама видела, да и товарищи рассказывали, знавшие их потом, на фронте, как они изменились, как сломала их жизнь. Наверно, прав был Слуцкий:
Слишком тяжко даются вам войны,
Лучше б дома сидели.
Впрочем, лучше бы и мужчинам не приходилось воевать.
Я настояла, чтобы Сережа и Леля даже в этих условиях, сидя на нарах с подогнутыми ногами, понемногу занимались. Я боялась, чтобы они не очень отстали в учебе, а кроме того, хотелось отвлечь их от всяческих сплетен и перебранок.
Итак, перед самым Новым, 1942, годом мы приехали в Воронеж, город маминой юности (как я писала, она гам училась в гимназии). Нас перевезли в школу в дальнем районе города (возле знаменитого завода «Коминтерн»), в которой предстояло развернуть госпиталь. Первую ночь мы там и ночевали — все вповалку на полу. Такая была встреча Нового года. И Жака с нами весь вечер не было — офицеров собрал у себя комиссар Шульман. От этого у меня на душе было особенно горько.
На другой день нашей семье дали комнату в квартире, хозяева которой эвакуировались — Воронеж был прифронтовым городом. Это было совершенно замороженное помещение, даже туалет представлял собой глыбу льда, мы лежали днем под матрасами и иногда ходили погреться и что-то сварить, а на день рождения Жака даже спечь какие-то пышки — в соседние дома, к «аборигенам», у которых были уголь и печка; тогда же и Леля, и Сережа немного обморозили руки и уши. В той же квартире обитали две молодые фабричные работницы. Они жили по распространенной тогда формуле «война все спишет», вели веселую жизнь и, к моему ужасу, вели громкие и откровенные переговоры с ломившимися к ним посетителями. А мои дети все слышали.
Позже нас перевели в дом рядом с госпиталем, где вторую комнату занимала Фанни Мосякова, наша родственница (ее сестра Фира была женой Абрама, старшего брата Жака) с мужем, который служил делопроизводителем в госпитале, и дочерью Таней. Комната была большая, но пустая. Мебель не то вывезли, не то унесли соседи, оставался только платяной шкаф, который, по словам соседей, был оставлен им за долг (эта версия очень рассмешила управдома) и нам продан. Была еще колченогая кушетка, на которой устроили маму.
В первые же дни нас, членов семей, собрал начмед Борис Моисеевич Виккер. Мне он предложил должность медстатистика, предупредив, что работы будет много и вряд ли удастся пользоваться выходными. И действительно, я проводила в госпитале целые дни. Виккер был очень хорошим руководителем, но суровым и требовательным. Он сам работал чуть не сутками, ночевал в своем кабинете, хотя у него в Воронеже жила сестра. Но в ее квартире поселилась дочь Виккера (постарше моих детей) и ночевала его жена, Татьяна Александровна, врач по питанию. Ко мне Виккер сначала отнесся несколько недоверчиво, но мы с ним потом хорошо понимали друг друга. А после того как я в какой-то срочной ситуации проработала всю ночь, он сказал: «Выносливая дамочка».
Не могу не сказать о том, что он подкармливал меня и мою семью. Мы жили тогда трудно, голодновато: на одного военного и одного вольнонаемного приходилось еще трое едоков. Жаковский обед (мне не полагалось) съедали вдвоем. Немного помогал госпитальный буфет, но этого не хватало. Купленные в буфете две-три котлеты делили на всех. И когда в дни школьных экзаменов мы отдали детям по целой (маленькой) котлете, Леля воскликнула: «Что, война кончилась?!» И вот Виккер начал мне отдавать часть своего обеда — у него были большие порции. Я сначала отказывалась. Но он проявил не только настойчивость, но и большой такт. Он ставил тарелку с кашей на мой стол (я работала в его кабинете), а потом догадался предложить забирать еду домой, что я с удовольствием и стала делать. А когда у меня при выезде в город 8 марта (вообще мы очень редко бывали в городе, хотя как-то с детьми сумели посмотреть фильм «Свинарка и пастух», один раз мне даже удалось повезти маму в ее гимназию и в другие знакомые ей места) украли сумку с документами и хлебными карточками, Татьяна Александровна снабжала меня хлебом до конца месяца. Конечно, она не отдавала последнее, но ведь тогда хлеб был большой меновой ценностью. Такое не забывается. Дружба с этой семьей у нас продолжалась в Ростове до их смерти. А с документами еще долго пришлось мучиться. Паспорт мне давали только на полгода, каждый раз надо было доказывать, что штраф уже уплачен. А метрику Сережи восстановили в Мелекессе легко, «установив», с моей помощью, точную дату его рождения.
Всю зиму нас бомбили, но, в основном, целились в промышленные объекты (осведомленность была поразительная), и мы так к этому привыкли, что не всегда просыпались, хотя Жаку при бомбежке полагалось бежать в госпиталь. Но никто тогда к этому особенно серьезно не относился.
Дети учились в школе, в четвертом классе, и все шло более или менее нормально. Наладились связи с родными. Семья Жаков была вне опасности в Мелекессе (Ульяновской области). А вот за моих братьев мы очень волновались. Витя при первой оккупации оставался в Ростове, гак как его сын Леня, школьник, не вернулся вовремя — он был мобилизован на рытье окопов. Но тогда фашисты были в Ростове только неделю, и они не пострадали. А Женя в это время болел. Он прислал нам письмо почти завещательного характера. Ему делали тяжелую полостную операцию. Я попросила Виккера запросить больницу от имени госпиталя (так было надежнее) и получила телеграмму, что операция прошла благополучно, состояние удовлетворительное. Мне надо было успокоить маму, но я скрывала от нее операцию, поэтому пришлось телеграмму корректировать — отклеить кусочек ленты.
Там, в Воронеже, мы впервые почувствовали душок антисемитизма. Это прозвучало у местных ребят по отношению к Сереже. Но мы это объясняли тем, что передовые советские люди эвакуировались, а осталась темная, отсталая часть населения.
Весной фронт стал приближаться к Воронежу. Мы это почувствовали и по тому, что нам доставили раненых почти прямо с передовой, и по участившимся и усилившимся бомбежкам. А первого июля, в солнечное воскресенье, бомбы сбросили на центр города, на парк, на Дворец пионеров, на многолюдные улицы. Очевидно, нужно было создать панику, что и удалось. Мы перебрались в большой подвал, где и ночевали. А утром, поднявшись в комнату, обнаружили, что взрывной волной от взорвавшихся в нескольких метрах от дома бомб выбиты стекла. Причем улетел с подоконника кукленок, который я в Ростове сунула Леле в карман, а шкаф (тот самый, купленный у соседей) перевернут и повален на пол. В соседнем подъезде при входе в дом убило мальчика-подростка.
Помню, один раз во время дневной бомбежки я решила посмотреть, как там мама с детьми, успокоить их. Мне надо было только перебежать через большой двор, но я не могла заставить себя ускорить шаг, мелькающие в воздухе цветные трассы пуль меня придавливали.
Был приказ: госпиталь эвакуировать. Транспортабельных раненых увезли, тяжелых перевели в местные госпитали или больницы. Для нас подали состав не на главный вокзал, а на какую-то ближайшую, кажется товарную, станцию. И вот тут был самый трагический момент моей жизни. Передали, что немецкие танки перешли Дон, и мы выехать не успеем. Побледневший Жак сказал, что он не отдаст нас живыми на муки — застрелит нас и застрелится сам (в эти дни ему выдали пистолет, хотя вряд ли он им по-настоящему владел). И Леля тут же героически заявила, что она согласна. Я знала, что у него не хватит на это сил, что он не выдержит наших страданий. Но в это время поезд тронулся.
Всю дорогу нас бомбили, и нам приходилось несколько раз менять направление. То ехали на север, чуть не до Рязани, то оказались в Балашове, где провели ночь (а город был почти пуст — жители на ночь уходили в лес от бомбежки) и оттуда уже поехали в Камышин, где и остались, чтобы принять раненых — уже приближалась великая битва.
Проезжая через Мичуринск, видели вокруг множество разбомбленных и сгоревших вагонов.
Во время бомбежки в пути по сигналу «Воздух!» надо было выскочить из вагонов и бежать в лес, а по команде «По вагонам!» быстро занимать свои места. С мамой это, конечно, было очень сложно. Она даже предложила оставлять ее в вагоне. Но я, конечно, не могла уйти от нее, а Леля заявила, что тогда и она не уйдет. Так что мы продолжали ее вытаскивать... А таких тревог было по несколько в день. Один раз после отбоя мы шли к вагону, Леля бежала впереди. И вдруг опять команда «Воздух!» — юнкерсы возвращаются. А Леля там, впереди, и ее беленькая панамочка выглядит прицельной мишенью.
Но самые ужасные часы мы пережили в начале нашего крестного пути, в дачных местах под Воронежем, перед той Графской, где недавно Сережа так хорошо отдыхал с детским садом. Вечером нам сказали, что впереди повреждены рельсы. Группа мужчин отправилась туда, чтобы хоть как-то их отремонтировать. А бомбежки продолжались. Мы выходили в лес и я на всякий случай (если поезд загорится) дала ребятам надеть по два костюма. А потом поезд все же тронулся, но нас предупредили, что рельсы починены на скорую руку, чуть ли не деревом, что нет уверенности в отсутствии под рельсами неразорвавшихся бомб, но надо рисковать, так как утром обязательно будет новый налет, и мы тогда уже отсюда не выберемся. Поезд шел очень медленно, очень осторожно. Проезжая Графскую, мы видели пылающее здание вокзала. Но все прошло благополучно, и через несколько дней мы приехали в Камышин, где нас ждал новый поворот судьбы.
14. Мелекесс (1942-1943)
Камышин. Отъезд — расставание. Ульяновск. Освобождение Ростова.
Начальство убедилось за время этого переезда, что госпиталь, обремененный стариками и детьми, не может быть боевой единицей. Поэтому приказали отправить семьи подальше в тыл. Это оказалось для нас страшным ударом. Нам с Жаком вообще было трудно расставаться, а в такое опасное время, когда Жак оставался в самой, как теперь бы сказали, горячей точке, это могло стать последним прощанием. И к тому же я плохо представляла себе, куда нам ехать и как я довезу семью.
К этому времени мы уже связались с семьей Жаков. Роза Абрамовна с Рахой и Волей, добравшаяся до них из Харькова Доня с маленьким Волей, а также Абрам с Фирой и семья Меера — все они жили в Мелекессе, небольшом городке за Волгой (теперь он называется Димитровград). Туда и решено было ехать. И дорога туда была достаточно простая: по Волге до Ульяновска и одну ночь в поезде. Через несколько дней (это время мы провели во дворе школы, отведенной госпиталю) Жаку удалось устроить нас на пароход, но, правда, только на палубе. Прощанье было очень тяжелым, да я и перед этим не могла все дни удержать слезы. А Леля, когда мы отплывали, сказала: «Вот и два у меня папы, а ни одного не осталось».
Плыли мы до Ульяновска несколько дней. И, несмотря на все неудобства: спали на полу палубы, еды не хватало, — поездка была бы спокойной, если бы не тревожное ожидание воздушных налетов (бежать-то некуда), не страх перед неизвестным будущим и не тоска расставания с Жаком.
Остались в памяти два момента: в Саратове я решилась выйти на берег, чтобы получить хлеб по рейсовым карточкам (тогда, да и после войны, выдавали такие временные карточки на время пути). Нам сказали, что магазин близко, но к нему надо подняться по крутому спуску с умилительным названием «Бабушкин взвоз». Я ужасно боялась опоздать, — ведь расписания не было. В магазине вытянулась очередь, но со мной находилась еще одна пассажирка, которая сумела пробиться и убедить продавщицу нас обслужить. Назад мы бежали из последних сил — пароход уже гудел.
А второй момент — моя наивность, за которую меня упрекают до сих пор. Жак дал мне несколько пачек папирос для задабривания должностных лиц. И я одну положила на стол какого-то пароходного начальника, когда просила разрешения поставить котелок с пшеном на плиту камбуза. Он разрешил так любезно, что я поверила в его отзывчивость и сочувствие. Но через минуту я увидела, как он сердито отказал в такой же просьбе женщине, у которой папирос не было.
В Ульяновске мы устроились тут же на пристани. Для мамы и Лели удалось получить одну кровать в комнате для пассажиров с детьми, а мы с Сережей приткнулись где-то в уголке речного вокзала. Нас даже кормили кашей из какой-то крупы под названием, кажется, «магара» (в словаре я такого названия не нашла). Тогда она нас вполне удовлетворяла, не знаю, стали бы мы ее есть теперь. И через день-два удалось достать какую-то телегу, которая перевезла наши вещи через весь город на железнодорожный вокзал. Мы втиснулись в поезд и поехали в Мелекесс. Туда была ночь езды, и мы приехали еще затемно. Поезд стоял только несколько минут, нам пришлось выбрасывать багаж на платформу. При этом один узел распался, нужно было собирать вещи и увязывать заново. Нам энергично и дружелюбно помогал молоденький армянин-солдатик. Когда мы разговорились и он узнал, откуда мы, его расположение усилилось: он был связан родством с Нахичеванью. С его помощью мы сдали вещи в камеру хранения (к нашему счастью, на этой маленькой станции была и даже работала ночью эта камера) и отправились в город. И хоть с собой мы взяли только мелочи — чайник, сумочки и т.п., но для нас и это было тяжелой нагрузкой. Сначала я распределила вещи между всеми, но очень скоро пришлось нам с Сережей все забирать. Идти пришлось далеко, через весь город, на Луговую, 13. Шли мы несколько часов, часто отдыхая на крылечках — хорошо, что там стояли скамеечки, можно было отдышаться и даже минуту подремать. Но когда мы, измученные и несчастные, наконец добрались до желанного домика, постучали и Раха распахнула окошко и протянула нам руки, а Доня выбежала через калитку, мы сразу успокоились и ободрились. И будущее показалось не таким страшным.
И я на всю жизнь сохранила глубокую благодарность моим золовушкам.
Так началась — в июле сорок второго года — наша жизнь в Мелекессе.
В Ульяновске мы заходили к издавна жившим там каким-то родственникам, но прием встретили весьма сдержанный, и больше мы с ними никогда не контактировали. А на пристани мы жили рядом с несколькими семьями ленинградцев-блокадников, и, несмотря на наше недоедание, нас поразило их стремление все время есть и припрятывать еду.
Пробыли мы в Мелекессе полтора года — до декабря 1943, в самое тяжелое время моей жизни. Там, в 1943-м, одиннадцатого июля умерла мама. До этого она уже не вставала почти год , вконец обессилев. Как мне объясняли врачи, ее организм плохо усваивал пищу — ей нужно было калорийное питание в небольших количествах. А я не могла ее ни хорошо кормить, ни даже подолгу с ней бывать: я работала с утра до вечера. Сознание у нее было ясное до самого конца.
Она терпеливо лежала в своей каморке и только говорила, что хочет скорее умереть, потому что до лучших дней уже не доживет. У меня остался замечательный документ — копия ее письма в Москву Жене с подробным описанием нашей жизни и воспоминаниями о прошлом.
Тяжело было в Мелекессе еще и потому, что жить приходилось в разлуке с Жаком, а он находился в первое время в самом страшном месте, под Сталинградом, а потом плавал на санитарном пароходе по Волге замполитом, что было не менее опасно. Из Камышина он прислал мне большое письмо, которое подводило итоги прожитых лет и могло оказаться прощальным.
И очень трудным, голодным был наш быт. Сначала мы жили общим хозяйством — готовила Роза Абрамовна. Надо было ухватом передвигать чугунки и горшки в русской печи, что требовало физических сил, и к этому часто привлекался Сережа — единственный мужчина. Я так и запомнила его «на посту» с ухватом в руках. Но скоро после нашего приезда к нам постучали поздно вечером — после долгих мытарств добрались Витя с Кларой, мой старший брат с женой. Мы очень обрадовались, так как ничего не знали о них после сдачи Ростова. Они, уже немолодые и больные t (Клара была почти слепой), уходили из Ростова пешком, ехали под бомбежками... Один раз, когда они при очередном налете выскочили из вагона и лежали где-то в пыли, осколком убило женщину, находившуюся рядом с Кларой, — они были укрыты одним бушлатом. Но все же они доехали благополучно. С их приездом семья стала такой большой и разнородной, причем в моей «группе» было больше детей и немощных, все уже не помещались за общим столом, и мы разделились. Не помню, что мы ели утром и вечером, наверно, кипяток с кусочком хлеба. Но на обед была всегда баланда (ее варила Клара), где плавало немного картошки, а для цвета и гущины добавлялись кусочки тыквы. И мы по очереди получали право соскребать со стен горшка приставшие крошки.
Теснота и многолюдье, усталость, трудности жизни создавали мелкие конфликты, но мы ясно понимали, что это временное. И, действительно, когда мы вернулись к нормальной жизни, все мелочи забылись, осталась дружба и благодарность за поддержку.
Мелекесс был тогда маленьким городком, окруженным лесами, очень уютным — о таком месте для летнего отдыха можно только мечтать. Но сейчас это уже большой промышленный город Димитровград (замки в дверях нашей квартиры изготовлены там, в Институте атомных реакторов работают соученики Сережи по университету).
Приехав в Мелекесс, я довольно быстро поступила на работу в местную газету «Власть труда». Опыта у меня не было, но помогала общая культура и грамотность. Я правила «самотек», писала заметки о культурной жизни города, о театральных гастролях. По заказу редактора написала к МЮДу — Международному Юношескому Дню — даже очерк о молодой учительнице. Правда, курировавшая нас горкомовская дама была возмущена, что я, рассказывая о школьных годах учительницы, назвала ее Леночкой («Какой пример для школьников?!»), но, как потом оказалось, для этого возмущения были и другие причины: уже начинал разворачиваться государственный антисемитизм.
В моей спокойной (относительно) газетной жизни наступила резкая перемена: в редакции появилась новая журналистка — Елена Николаевна Белянова. Она была способным и очень симпатичным человеком, мы с ней подружились, она пыталась мне чем-то помочь. Ее муж был секретарем горкома, тоже приятный человек. Он даже хотел меня устроить заведующей столовой, чтобы я могла накормить семью! У них была уютная квартира с электрическим освещением (мы жили при «коптилках» — тряпичных фитилях в трубочке над блюдцем с маслом или керосином, и утром носы у всех были черными), и мне доставляло большое удовольствие просто заходить туда. А интересные рассказы матери Белянова об ее тяжелой молодости давали надежду, что все можно пережить...
У них было четверо детей, и как-то на Новый год они пригласили наших ребят, угощали пирогом с морковью! Но, не по своей вине, Елена Николаевна сыграла роковую роль в моей газетной «карьере». Работая в отделе промышленности, она часто сталкивалась на объектах со своим мужем, который тоже ведал промышленностью. И редактору пришлось нас поменять: ей отдали культуру, а меня перевели на промышленность. Ну а тут уж я совершенно не разбиралась в материале. Как-то мне дали разобрать жалобу рабочего на то, что у них неправильно расходуют дрова. Что я об этом знала? А осваивать новую область не было ни времени, ни возможности. И очень скоро редактор меня уволил — основания у него, наверное, были, но, скорее всего, были указания сверху. Елена Николаевна добилась только, чтобы мне дали уйти по собственному желанию.
Вспоминая об этом периоде, не могу не упомянуть забавный случай, когда мы попытались сделать бизнес. К нам в редакцию каждую субботу привозили дефицитное пиво. Узнав об этом, Раха решила, что на этом можно заработать. Мне было выдано ведро (единственное в доме!), я дождалась, получила пиво и несла его через весь город. Но вдруг выяснилось, что у мусульман какой-то пост, а наши соседи (на которых мы рассчитывали) были татары. Мы целый день искали потребителей, а пиво выдыхалось, и ведро было необходимо. И после мучительных поисков мы с трудом сбыли это ведро какому-то лейтенанту, квартировавшему у соседей, — конечно, с убытком для себя!
После нескольких дней очень тяжелых переживаний (остаться без работы мне, главе большой семьи!) удалось через нашу очень милую родственницу Олю Иофину (в Мелекессе, кроме нас, жила семья Меера и ее родные — они же все вместе эвакуировались), работавшую инструктором лечебной физкультуры в госпитале, устроиться туда на привычную работу медстатистика. Правда, и тут были осложнения. Эта должность требовала оформления в органах, и мою предшественницу почему-то не утвердили. А у меня были опасения, что заграничные братья будут серьезным препятствием для допуска — вопросы о родственниках были в анкетах очень подробные. Дома мне советовали не признаваться, не упоминать их — никто здесь не узнает. Но я не решилась — а вдруг... Даже мама могла при ком-нибудь случайно упомянуть о далеких сыновьях.
Я рискнула, и, к моему удивлению, все обошлось.
Госпиталь требовал от меня много сил и времени, но он и помогал мне: я получала там завтрак и обед, от которого что-нибудь уносила домой. Я могла там купаться в душе, мне даже выдавали мужское белье (это было уютнее и теплее, чем женское). С некоторыми трудностями, с униженными просьбами, но все же удавалось обменять мамину порцию темного хлеба на белый.
Хлеб я получала по своим карточкам в госпитальном ларьке, и это мне доставляло тяжкие муки. Если ребята (чаще Сережа) не забирали его днем, то авоська с буханкой для всей семьи висела около меня до вечера, и запах ее не давал мне спокойно работать. Я не выдерживала и отламывала кусочек корочки, мучаясь угрызениями совести.
Там же, в госпитале, мне удавалось получать лекарства для мамы — зав. аптекой, пожилой еврей, мне очень сочувствовал. Внимательно и чутко относилась ко мне и докторша, лечившая маму, тоже эвакуированная.
Вообще хорошие и отзывчивые люди встречались нам часто в эти годы. Мы, конечно, не голодали — ведь хлеб был (у детей — по 300 грамм, у меня — 400, а одно время даже 600), но это было полуголодное существование. Я часто рассказывала эпизод, характерный для моего состояния в то время: я шла домой по деревянному тротуарчику и увидела впереди женщину с авоськой, в которой лежал хлеб. У нее выпал небольшой кусок — довесок. Она оглянулась, посмотрела, но поднимать не стала — пошла дальше (вероятно, это была местная жительница — у них было хозяйство, огороды, им жилось легче; Леля всегда возмущалась, что местные ребята играли кусочками хлеба, которые им давали в школе).
Так вот, я ни минуты не сомневалась, что подниму этот довесок. Но единственное, чего я боялась, — чтобы кто-нибудь этого не увидел. Очевидно, самолюбие еще сохранилось. Я выждала, пока эта женщина скрылась за поворотом, оглянулась вокруг, подняла и с удовольствием съела этот кусочек. Когда Жаку удалось приехать к нам, кажется, на три дня, он спросил у Лели, всегда ли она хочет есть. Как она мне потом рассказывала, она ответила: «Почти всегда» — и потом с сожалением сказала мне: «Наверно, не надо было этого говорить ему».
Вообще надо признать, что ребята держались мужественно, не ныли, не жаловались. Приезд Жака был, конечно, огромной радостью, но с некоторой горечью: Жак был несколько растерян, он, очевидно, все же не представлял себе, что нам так трудно живется. Перед своим приездом он вызвал меня к телефону (я пошла с детьми) и сказал, что собирается приехать, но еще не уверен, удастся ли. И тут сказалась разница характеров — Леля сразу настроилась на встречу, а мы с Сережей сомневались, чтобы не разочаровываться.
Были и еще радостные моменты — например, сообщение об освобождении Ростова в феврале 1943 года. Мы услышали об этом ночью, вскочили (даже ребята), зашумели, затанцевали. Было такое ощущение, что конец нашим трудностям приближается. А ведь это была еще половина пути, правда, самая тяжелая.
15. Мелекесс. Продолжение (1943)
Похороны мамы. Гибель Меера.
Но были и особенно тяжелые периоды — болезни. Огорчало хроническое состояние мамы, раз или два болела пневмонией Роза Абрамовна, но у нее был крепкий организм, и ей удавалось быстро подняться. Болел брюшным тифом Воля Лихтер (Воля маленький). С этим связаны забавные, хотя и грустные, воспоминания. Во время болезни вся наша многочисленная родня старалась его чем-нибудь порадовать. И он спросил у матери: «Когда я выздоровлю, все вкусное кончится?»
Очень тяжело пережила я болезнь Лели в августе 1942 года. Вернувшись с работы, я узнала, что врач предположил у нее дифтерит и дал наряд на госпитализацию. И тут мы растерялись: а если это не дифтерит и она там заразится? Можно было разыскать частного врача, но дело шло уже к вечеру, а как оставлять ее на ночь, когда в доме дети... Решили все же везти в больницу, но как это сделать? Раха обратилась к председателю артели, в которой работала экономистом, получила у него записку на конный двор.
Мы побежали туда, там соглашались дать коня и какую-то повозку, но предложили самим править! Наконец удалось уговорить одного старичка, кажется, тоже родственника по иофинской линии. Мы отвезли девочку и оставили ее в полутемном бараке. Меня к ней не пускали, но мы разговаривали через окно. И она говорила, что ей мерещатся бомбежки. А когда я, успокаивая ее, напоминала, что она все это мужественно пережила, Леля отвечала: «Мы тогда были все вместе!»
Вообще до окончания сталинградской операции нас не покидал страх возможности приближения немцев. Женя даже прислал нам адрес эвакуировавшихся друзей. Но на дальнейшее движение не было уже ни сил, ни средств.
Самым страшным моментом в болезни Лели был ответ докторши на мой вопрос, не грозит ли ей осложнение на уши. Она сердито сказала: «Не об ушах надо думать, а о сердце...» Я это восприняла как самую страшную угрозу и пришла в совершенное отчаяние: мне доверили ребенка, а я его не уберегла... Помню, как я шла из больницы на работу и приняла совершенно сумасбродное решение: если с Лелей что-нибудь случится, я не буду сообщать об этом Женям, а просто прерву с ними связь — пусть думают, что нас нет. Но Леля поправилась, успела даже вернуться домой до дня своего рождения, 28 августа, и первого сентября пошла в школу.
За Жака я после закрытия навигации уже могла так не волноваться. Он остался в Куйбышеве, где должен был получить новое назначение. Там он случайно встретил ростовского журналиста, который был редактором военно-строительной газеты «Строитель Приволжья». И этот редактор (кажется, это был Виктор Попов) захотел привлечь его в свою газету и добился своего. В Куйбышеве Жак работал с декабря 1942 до лета 1943 года и был потом переведен в Борисоглебск в дивизионную газету, куда он нас потом забрал.
А с лета 1944 года и до конца войны, до демобилизации, Жак был заместителем начальника клуба школы ночных летчиков в Мичуринске.
После смерти мамы (11 июля 1943 г.) я ездила в Куйбышев, в служебную командировку. Жака там уже не было, но его сотрудники и друзья меня устроили в комнате, где они жили, и заботились обо мне. Там я встретилась с ростовчанами — семьей известного профессора-офтальмолога Орлова, дочь которого дружила с Жаком, и с его новыми друзьями — Тамарой Волженцевой и другими.
В конце лета 1943 года Витя и Клара решили вернуться в Ростов, где уже налаживалась жизнь. Им удалось получить вызов, и они уехали.
Скоро после этого мы перебрались на новую квартиру (хозяину дома на Луговой почему-то это понадобилось) на Большевистской улице, где все жили в одной большой комнате с русской печью посредине.
А в конце года Жак, освоившийся в Борисоглебске, получил возможность нас забрать к себе, и мы уже почти все время жили вместе. Но прежде чем рассказывать о нашем переезде, хочу еще вернуться к жизни в Мелекессе. Кроме проблемы питания, о которой я уже говорила, у нас были и другие трудно разрешимые задачи: в первую очередь — тепло и гигиена. Поэтому на вечерних совещаниях рабочего актива Раха, Доня и я чаще всего мучительно обсуждали вопросы о картошке, дровах и валенках. Картошку иногда удавалось выменивать на те немногие «ценные» вещи, которые мы с собою захватили: шелковая блузка Рахи, мое шелковое платье... В этих обменных операциях нам, скрепя сердце (ей жалко было нас лишать этих сокровищ — «в чем ты после войны пойдешь в театр?»), помогала Фирочка, жена старшего брата Жака — Абрама. Она работала в лесопитомнике, и им жилось поэтому легче, чем нам.
Она договаривалась со своими сотрудниками, а мы приходили, забирали картошку и тащили ее домой за несколько километров. Но тяжесть нас не пугала, было бы что нести (или везти зимой на санках).
С огородами у нас плохо получалось — не то опыта и умения не доставало, не то земля была такая (да и далеко находились участки, нельзя было обеспечить нужный уход).
А вот один раз мы с Рахой испытали адские муки, врезавшиеся в память: женщина, у которой мы должны были взять картошку, попросила нас немного подождать, пока она кончит печь блины. И вот она, беседуя с подругой о семейных делах, спокойно, методично снимает со сковородки один блин за другим, смазывает маслом и складывает их стопочкой. А мы, голодные, уже давно не видавшие такой роскоши, смотрим и думаем: «Вот если хотя бы не нам, а детям по одному блину!»
Обсуждались сложные комбинации с валенками: Лелины валенки, которые ей уже малы, да и порвались, пустить на латки, ей передать еще чьи-то и т.д. Но все равно приходилось кому-то доставать новые, а как? А снегу было так много, что утром кто-то из нас протаптывал или прорывал тропинку к выходу со двора — без валенок не обойтись.
Летом мы были озабочены заготовкой дров, зимой — их доставкой. Помню, как мы с Рахой ходили «охмурять» какого-то шофера, чтобы он привез нам дрова. Раха брала меня с собой, почему-то поверив в мое красноречие. Но, очевидно, беседовать с этим всемогущим возницей было сложнее, чем с нашими интеллигентными друзьями, и я не находила нужных слов. Чем кончились наши визиты — не помню, а спросить уже не у кого...
Вопросы гигиены или вернее ее отсутствия со всеми вытекающими последствиями очень нас мучили. Трудно было и с водою, которую приходилось носить за квартал (и расплачиваться за каждое ведро талонами, кажется, по одной копейке). А к коромыслу мы не сумели приспособиться.
Не могу вспомнить, имелось ли у нас мыло, во всяком случае, это тоже становилось проблемой (белье стирали золой и высушивали во дворе — на солнце или на морозе). Были у нас коллективные походы в баню. Там строго запрещали стирать, но на этот запрет никто не обращал внимания. Перед входом в баню всегда стояла большая очередь. Один раз активная Раха побежала вперед, чтобы занять очередь, поскользнулась, упала и сломала руку. Но и с загипсованной рукой продолжала работать. Кроме основных дел в артели, она подрабатывала бухгалтером, кажется, в фабричной столовой (потом она оттуда ушла, так как боялась, что ей придется отвечать за воровство начальства и сотрудников). Иногда она приносила работу домой, и мы с Доней писали под ее диктовку. Делалось это, конечно, поздно вечером, когда все улягутся, при свете коптилки. Керосин был очень дорог, да его просто невозможно было достать, и мы всерьез интересовались, не вспомнить ли лучину, освещавшую жизнь наших предков?
Как-то Елена Николаевна Белянова, навестившая меня, огорчилась, что маме приходится лежать в темноте, и подарила мне бутылочку керосина — специально для ее лампы. Но я не могла выполнить это желание — разве можно было так легкомысленно тратить такую драгоценность? И керосин использовался для общей коптилки. А один раз я набралась храбрости и обратилась с просьбой о керосине к начальнику материальной части (начмату) госпиталя. Он подумал и сказал: «Я вам дам, но имейте в виду: если вас задержат на проходной, на меня не ссылайтесь». Я мучилась, придумывала легенды для возможного объяснения, но все обошлось благополучно.
А вот в другой раз меня задержали, но не на проходной, а прямо на улице, недалеко от дома. Я шла по середине дороги — движения никакого не было, ко мне подошел мужчина и вежливо попросил показать, что я несу. Предъявил соответствующий документ. Я была так утомлена, что даже не удивилась и не испугалась, а спокойно открыла сумку и сняла рюкзак со спины. А тащила я всегда много: и хлеб, и что-то от обеда, и главное — полный рюкзак стружек и обрезков досок для топки, которые мне разрешали собирать в столярной мастерской. Просмотрев мою поклажу, он отошел и даже, кажется, извинился. И тогда я решилась спросить, чем вызвана эта проверка. «Соседи сообщили, что вы носите мешками продукты из госпиталя». Значит, вокруг были не только благожелатели.
Вспоминаются и другие крупные и мелкие события, характеризующие эту тяжелую полосу нашей жизни. И хотя прошедшие годы несколько смягчили горечь воспоминаний, они все же четко остаются в памяти и, может быть, помогают спокойнее переносить все последующие трудности. Не помню точно, на чем мы все спали. У двух бабушек были деревянные кровати, а мы пользовались какими-то топчанами, да и на полу приходилось ложиться. А Сережа спал на табуретках возле печки. И ему под подстилку клали для просушки мокрые валенки.
А когда умерла мама, очень сложно было достать фоб. В госпитале очень хотели помочь мне (там в штате был столяр), но в этот день у них не было досок. И начмат мне сказал огорченно: «Вот пришли бы дня два назад...» Посоветовали мне поехать в город — достать пустые ящики, дали мне транспорт. Но, когда я достала ящики, оказалось, что в госпитале все же нашли доски и сколотили гроб. Я отвезла его к себе на Луговую, не забыв захватить и ящики для топки. Не забыла и, сдавая мамину хлебную карточку, отрезать талон следующего дня, который можно было отоварить.
Укладывая маму в гроб, я не могла найти ничего, чтобы постелить на дно, и принесла лишь охапку соломы. И ко мне подошли две соседки, зашедшие, как это принято, посмотреть на усопшую (мы их даже не знали), и сказали, что положить надо листья (они мне даже их помогли собрать), потому что солома унесет с собой урожай. И я, конечно, послушалась их совета.
Мне стало страшно, что в случае неурожая они будут проклинать мою маму!
А когда я пошла на кладбище и спросила у сторожихи, где можно копать могилу (госпиталь дал мне людей для этого), она, не отрываясь от своего обеда, сказала: «Да копайте, где хотите, свободных мест все равно нет...» И мы нашли какое-то подходящее место и выкопали могилу, к счастью, не задев никакого гроба. Но я поняла, что сохранить надолго эту могилу не удастся. Ведь все мы должны были уехать. И я даже не поставила дощечку с фамилией. С тех пор прошло 50 лет, и, наверно, самого кладбища уже нет — оно было почти в центре города. Мне, конечно, грустно, но я не очень от этого страдаю. У меня осталась живая и благодарная память о ней, ее фотографии, запомнившиеся советы и шутки... Писем, правда, почти нет— мы всегда жили вместе — только большое итоговое письмо, о котором я уже говорила (написанное Жене), да еще, может быть, одно случайно сохранившееся.
Но до сих пор мне жалко, что я не могу познакомить с нею моих новых друзей и что уже почти никого не осталось из знавших ее.
В то же лето 1943 года мы получили сообщение о гибели под Ленинградом Меера, брата Жака, очень хорошего, светлого человека. Его семья — жена и двое детей — живут в Днепропетровске, видимся мы редко, но эти встречи меня очень радуют.
Жак посвятил памяти брата свое стихотворение «Голоса ушедших», а спустя много лет написал стихотворение «Памятник агроному» — о нем, о его работе. В последнем варианте оно кончалось так:
Живую жизнь любил неутомимо
И за нее считал себя в ответе...
И смерть ему за это отомстила
Фашистской пулей в трудном сорок третьем...
В то же лето 1943 года от ангины Винцента в несколько дней сгорела Фанни Мосякова, сестра Фирочки,— врач, очень милая женщина, работавшая в моем госпитале. Это было страшно.
Заканчивая Мелекесскую эпопею, хочу все же сказать, что случались там, конечно, и светлые моменты. Была семья и взаимная поддержка, были письма от Жака, от родных и друзей, очень радовали сводки с фронта.
До конца войны оставалось еще далеко, но перелом уже произошел: блестяще завершилась тяжелая Сталинградская битва, выиграна Курская, уже не оставляли, а освобождали города... В ноябре освободили Киев.
Все это, конечно, поднимало настроение и укрепляло надежду на возвращение, пусть и нескорое, к прежней, нормальной жизни, которая теперь казалась безукоризненно хорошей. Дети вспоминали о Ростове (а Воля-маленький о Харькове) с умилением. Вообще наши дети — их шумный и беспокойный выводок — были для нас, измученных взрослых, тоже источником радости.
Даже в те трудные времена Доля умудрилась устроить праздник, подготовив инсценировку «Теньтика». Теньтика (по стихотворной сказке Жака) играл Волька-маленький, а Волька-старший (или «страший», как произносил это слово его малый тезка), был «молодец прохожий, красивый и пригожий». Леля была «старушка боязливая», а Сережа читал текст от автора.
Дети жили своей жизнью, и я только сейчас узнала, что Сережа и Воля серьезно обсуждали планы ухода в партизаны. Правда, Воля был еще, видимо, не совсем готов к таким подвигам. Идя в школу вместе с матерью и Допей, он за квартал до конца пути переходил на другую сторону улицы, чтобы показать товарищам свою самостоятельность. Но, завидев какую-то собаку, все же переходил обратно. Общим баловнем был малыш Воля, хотя и ему приходилось не очень легко: утром его везли на санках в детский сад еще затемно. Когда Леля учила по школьному заданию «Бородино» Лермонтова, он забирался к ней на колени и просил рассказать ему «бородиновскую сказку».
В начале лета Леле в школе дали путевку в пионерский лагерь, который располагался в самом городе. Ночевала она дома, но весь день проводила на площадке, где их кормили. Выносить еду было запрещено, и я горячо настаивала на соблюдении этого правила, чтобы девочка могла есть спокойно.
Но Леля все же совала себе в карман яичко или что-нибудь еще и потихоньку приносила бабушке.
В начале декабря Жак приехал, чтобы увезти нас в Борисоглебск. Мы, конечно, не надеялись на значительное улучшение жизни, но были счастливы соединением с Жаком, а дети вообще радовались переменам, всему новому. И тут вдруг возникло неожиданное осложнение: начальник госпиталя категорически отказался меня отпустить, пока не найдется заместитель и я не введу его в курс дела. Он был прав: ведь госпиталь должен был давать ежедневные сводки и посылать ежемесячные отчеты, и всем этим ведала я. Оказалось, что найти быстро подходящего человека и подготовить его не так просто. Я пыталась уговорить нашего госпитального библиотекаря, и она как будто соглашалась (не знаю, чем я могла ее соблазнить). Но она спросила у Сережи, много ли времени я бываю на работе, и когда он честно ответил: «С утра до вечера, а иногда и выходные», — она сразу передумала. И тогда, наконец, нашлась девочка, по каким-то семейным обстоятельствам жаждавшая самостоятельности и поэтому заинтересованная в работе. Но ее еще надо было научить всей нашей премудрости, а у Жака кончался срок командировки. Я с ужасом думала, что мне с детьми самой придется осуществить это путешествие с пересадкой. Я знала (и так оно и оказалось), что пересадки в те годы были очень тяжелыми. Но мой начальник нашел спасительный выход: он предложил положить Жака в госпиталь. Решили, что самым правдоподобным диагнозом станет радикулит. При этом предполагалось, что госпитализация будет фиктивной и он будет жить дома. Но начальник 4-го отделения, куда направили Жака, оказалась врачом серьезным и добросовестным. Она забрала Жака в палату и принялась всерьез его лечить — ведь радикулит-то у него был... И даже, выписывая его, дала справку о нескольких днях дополнительного отпуска. Все же я изо всех сил старалась быстрее подготовить нового работника. Но, когда я привела ее к начальнику, считая, что могу быть свободной, он спросил ее, может ли она самостоятельно управиться без моей помощи. Она растерялась и призналась, что боится. И мне пришлось задержаться еще на пару дней. И только 15 декабря 1943 года начальник подписал приказ о моем увольнении «в связи с переездом на новое место жительства». И мы уехали.
Поездка оказалась действительно тяжелой: поезда и вокзалы переполнены, ехали даже на крышах вагонов. В основном пассажирами являлись, естественно, военные, но и гражданское население передвигалось по стране: уже начиналось частичное возвращение эвакуированных в освобожденные районы. Особенно трудной была пересадка в Рузаевке. Когда мы после ночи, проведенной на вокзальном полу, вышли к проходящему поезду, нам показалось, что к нему даже и подступиться нельзя: его осаждали, главным образом, солдаты. И все же меня с детьми и вещами как-то втиснули на площадку вагона. Но дальше нельзя было сделать ни одного шага, даже в проход к туалету. Не говоря уже о том, что в вагоне было нестерпимо накурено и душно. И мы так и остались стоять в тамбуре, притиснутые в уголке к стенке. А Жак крикнул нам (вернее, нам передали люди), что сядет в другой вагон. Я не была уверена, что ему это удастся... А главное — пугало, как мы выдержим в таком положении предстоящую морозную ночь. К тому же Сережа был нездоров. И вдруг через некоторое время совершилось чудо: появился Жак с проводником, забрали наши вещи и отвели в другой вагон, где нам предоставили целое купе и мы могли лечь. А объяснялось это чудо просто и буднично: Жак обещал проводнику бутылку водки, которую я получила в госпитале. Я еще пыталась оставить ее нашим, но Раха убедила меня, что такая валюта в дороге пригодится. И как пригодилась!
16. Борисоглебск (1944)
Знакомство с О. Стиро. Переезд в Мичуринск.
Борисоглебск — небольшой (по переписи 1987 года — 69 тыс. жителей) уютный старинный городок, не пострадавший от войны. Мы прожили в нем меньше года (с декабря 1943 по сентябрь 1944), и впечатление у нас осталось приятное. Жизнь была по-прежнему полуголодная, а в отдельные периоды даже голодная. Но квартира оказалась вполне городской, даже с электричеством, хотя и с «удобствами во дворе». Жили мы своей маленькой дружной семьей. Моя работа позволяла мне больше бывать дома, с семьей.
Встречались интересные люди, мы опять немного приобщились к культуре: напротив была библиотека, и мы с Сережей по очереди ходили читать в журнале продолжение «Двух капитанов». Был даже театр.
Жили мы в довольно большой, но проходной комнате. Жак снял две комнаты, но, пока нас не было, уступил лучшую (по мягкости и благородству своего характера) своему сотруднику (ставшему потом украинским поэтом) с его молодой женой. Прежняя жена этого сотрудника с детьми оказалась на оккупированной Украине. Как известно, ни одно доброе дело не остается безнаказанным, и, когда мы приехали, о «возврате» комнаты говорить не пришлось. А летом Жак уехал на переформирование, нас с Сережей выселили и дальше, в кухню. Но Жак не был бы Жаком, если бы извлекал уроки из людской неблагодарности. Он всегда утверждал, что добро и расчет несовместимы.
Работал Жак в дивизионной газете, всегда подчеркивая, что это военная, секретная газета. На что Леля весело отвечала, что все ребята в школе заворачивают в нее завтраки. С ним работал интересный человек, кажется, из Днепропетровска — майор Пресс. Мы с ним дружили, он нам даже в чем-то помогал. И случилось так, что именно от него я впервые узнала о развивающемся в нашей передовой стране государственном антисемитизме. В Воронеже мы немного с этим сталкивались, но на низком, бытовом уровне — какая-то девчонка толкнула и обругала Сережу... В Мелекессе я этого совсем не помню (хотя уличные дразнилки были явно антисемитскими). А тут было совсем другое. Когда Жак уехал (он уехал из Борисоглебска раньше нас), я подумала: война явно идет к концу, и после демобилизации Жак (об этом уже говорили) будет иметь право выбора местожительства. Так, может быть, стоит подумать о переезде в Москву, где у него будет больше возможностей для литературной работы. Чтобы подготовить такой вариант, я попросила Пресса позондировать возможности моего устройства в Москве (он ехал туда в командировку). Наверно, это было очень наивно, но дело не в этом. В Москве Пресс через З.С. Живову, уже вернувшуюся из эвакуации и работавшую в Библиотечном институте, связался с библиотечным деятелем Игн. Желобовским. Тот очень живо откликнулся на эту идею (он бывал в Ростове и знал меня) и предложил начать с преподавания в библиотечном техникуме под Москвой, в Малоярославце. Но потом задумался и сказал: «Да нет, ничего не выйдет». И объяснил почему...
Я довольно быстро устроилась на работу в редакцию радиовещания. У нас был маленький коллектив — заведующая, довольно милая, хотя и не очень умная женщина, два сотрудника — я и учительница Сима Корейша, с которой я поддерживаю связь до последнего времени, и молоденькая дикторша. Кроме местных известий, для которых мы собирали материал о промышленности, сельском хозяйстве (опять мне пришлось осваивать новые термины и трудовые процессы) и культурной жизни города и района, мы готовили встречи с разными деятелями, концерты самодеятельности и т.п.
И Жак иногда выступал у нас с беседами и стихами. Забавно, что при встречах не только с передовиками производства, но и работниками культуры, тексты писала я (по их просьбе). Работать мне было нетрудно, и я вполне укладывалась в рабочее время, если не надо было вечером присутствовать на передаче.
Но с едой было по-прежнему трудно. Обед, полагавшийся Жаку в офицерской столовой, брали домой дети и вдвоем съедали его перед уходом в школу — они были во второй смене. Причем ходила за обедом обычно Леля: нам казалось, что повар ей дает лишнюю ложку каши. А мы с Жаком, придя домой на перерыв (там все было близко), ели обед, который мне давали в столовой ремесленного училища. На первое — суп-затируха (мучной), на второе — немного каши. Перед закрытием столовой, когда ребята были уже накормлены, можно было получить добавку, и Жак терпеливо ждал этого момента (надо было рассчитать: не слишком рано, не слишком поздно) — авось достанется еще несколько ложек.
А вот когда в первой половине января у Лели украли наши хлебные карточки, это был очень тяжелый период. К счастью, у нас оставалось 600 граммов в день — жаковский паек. На четырех человек это была почти блокадная норма. И тут не могу не вспомнить характерный для Жака момент: когда мы в перерыв пришли домой и от соседей узнали о нашей беде — Леля шла домой со слезами — Жак первым делом попросил меня зайти в школу и успокоить Лелю. Эти две-три недели дались нам очень трудно. Даже наша квартирная хозяйка потихоньку от своих родственников совала мне кусочки хлеба. А Жак так заметно похудел, что его начальство обратило на это внимание — ему выписали кусочек супового мяса и какую-то кислую капусту. Это произошло как раз перед тридцать первым января — днем рождения Жака. К тому же тридцать первого, по тогдашнему порядку, уже можно было взять хлеб по февральским карточкам. И когда после долгой голодовки (которую ребята стоически перенесли) мы поели досыта («макучку» из хлеба с постным маслом), то сразу отвалились, легли и не могли провести намеченную культурную программу празднования. И Жак, который перед этим с тоской говорил, что мечтает нас когда-нибудь накормить, смотрел на нас торжествующими глазами (в период бескарточья один раз удалось в пекарне получить буханку(!) хлеба — это было незабываемое счастье).
Поздней весной в Борисоглебск приехал Воронежский театр с хорошими актерами. Его решили вернуть из эвакуации, но сам театр в Воронеже еще не восстановили, поэтому областное начальство его направило пока в Борисоглебск, где было неплохое здание театра.
Мы, конечно, очень обрадовались, а потом оказалось, что жизнь приготовила нам приятную неожиданность. Когда мы, соскучившиеся по культурным развлечениям, пошли на спектакль, Жака в фойе окликнула красивая женщина и сказала ему, что она — Ольга Александровна Стиро, ростовчанка, завлит этого театра и знает Жака по его выступлениям. Правда, Жак почти не успел с ней пообщаться, так как ему скоро пришлось уехать. Но знакомство уже состоялось, и нам с Сережей оно очень скрасило жизнь в последние месяцы пребывания в Борисоглебске.
Вообще, как я уже говорила, жизнь в этом городе была спокойнее и легче, чем в Воронеже и Мелекессе. Наверно, самой важной причиной этого становились военные сводки. Еще с лета 1943 года появились «важные сообщения», когда Левитан объявлял об очередном освобожденном городе. Помню вечер, когда было 5(!) таких сообщений. И еще помню мартовский (по-моему) вечер, когда наши войска перешли государственную границу. И мы так радовались, что решили тут же отметить это событие — съесть что-то, оставленное на утро.
У ребят появились товарищи (запомнился Костя Борщев, с родителями которого, врачами, Сережа вел долгие споры о Маяковском), у Сережи было даже первое увлечение.
Весной нам дали и даже вспахали большой (20 соток) огородный участок, на котором мы с Сережей много работали и получили потом хороший урожай картошки и кукурузы, но, к сожалению, нам не удалось его использовать.
Эта в какой-то мере наладившаяся жизнь внезапно оборвалась из-за непонятного недоразумения. Жаку пришел вызов из Москвы от какого-то высокого начальства. Ни мы, ни его непосредственное руководство не могли понять, в чем дело, но приказ есть приказ, и Жака направили в Москву. Но и в Москве не могли доискаться, кто и зачем его вызывал и, недолго думая, отослали в Воронеж, в штаб округа, а там он получил назначение во фронтовую газету. Когда он туда прибыл, там быстро разобрались, что с его зрением он на передовой не пригоден, и послали его в резерв, в Липецк. Он промаялся месяца два, пока ему дали должность заместителя начальника клуба школы ночных летчиков в Мичуринске.
На память об этих переездах осталось стихотворение о Карачеве «Прифронтовая тишина», а о его посещении Мелекесса — «Белый сад». Вообще Жак во время войны печатал много стихов в армейских и городских газетах.
Уезжая в Москву, Жак увез с собой Лелю. Нам казалось, что нельзя упустить такую возможность дать ей повидаться с родными, от которых она так давно была оторвана. Но мы предполагали, что Леля опять вернется к нам, так как там у них жизнь оказалась еще труднее, чем у нас: Женя (мой брат) был тяжело болен — открытая форма туберкулеза легких, и он почти все время находился в больницах. Женя- маленькая работала время от времени, в зависимости от состояния своего здоровья. Основным работником была девятнадцатилетняя Норочка, которой в это время удалось поступить в мединститут. Но мать Лелю ни за что не хотела отпустить, отец, очень к Леле привязанный, но понимавший, что у нас ей все же лучше, не настаивал, чтобы не травмировать жену.
И остались мы с Сережей вдвоем. Было нам трудно, и тоскливо, и голодно. Но мы продолжали работать на огороде, и уже в середине лета он начал нас вознаграждать: как-то я, по совету сторожа, с которым мы были в дружбе, подкопала несколько кустов картошки (он меня заверил, что от этого урожай не пострадает), и мы позволили себе такую роскошь, как вареная картошка (обычно мы ели только суп с несколькими картофелинами)...
И вот в это трудное время знакомство и встречи с Ольгой Александровной и ее семьей вносили в нашу жизнь много радости. Нам был открыт доступ в театр — этот отголосок прежней мирной культурной жизни. А главное — мы часто бывали у них дома (они жили в гостинице рядом с нами), встречались там с интересными людьми, слушали театральные беседы, играли в маджонг. Ну и, честно говоря, нас всегда чем-нибудь угощали (театр получал хорошие пайки), причем делали это умело и тактично.
Жила Ольга Александровна со своим мужем, театральным художником Николаем Ипполитовичем Даниловым, очень симпатичным человеком, и сыном Володей от первого брака. Володя был немного моложе Сережи и очень к нам потянулся — мать была очень занята, и он чувствовал себя, по-моему, одиноким. А у Сережи были каникулы, и они проводили вместе много времени. Володя Радкевич и на огород с нами ходил, и помогал привозить овощи на тачке.
После нашего отъезда связь с этой семьей прервалась, но по возвращении в Ростов, когда я уже работала в отделе культуры, мне удалось помочь сестре Ольги Александровны — Тане поступить к нам в хорошую библиотеку с приятным коллективом. У Тани был трудная судьба, о которой мне Ольга Александровна рассказывала еще в Борисоглебске. После окончания пединститута она была угнана в Германию, что, по тогдашним неправедным законам, мешало ей нормально жить и работать. От нее я получала сведения об этой семье.
Но подробно о трагической истории Володи Радкевича мы узнали из книги Жигулина «Черные камни».
В конце лета, перед самым началом учебного года (Сережа перешел в 7-й класс, поменяв уже четыре школы, но не снизив уровня), Жак приехал за нами, чтобы перевезти в Мичуринск, где уже была подготовлена комната.
На этот раз меня отпустили быстро — это было не военное учреждение. Огорчало только неумение реализовать плоды нашего труда. И везти картофель было трудно, и продать — ни времени, ни возможности: у всех кругом был собран свой урожай. По чьему-то совету мы отдали весь урожай на переработку, получив взамен небольшой мешочек крахмала, который нам мало помог. А мешок кукурузы мы все же взяли с собой, что осложнило нам поездку и мало принесло пользы — наверно, не хватало топлива для ее разваривания. Переезд был нетрудным, он даже не запомнился, и мы приехали в Мичуринск — последний этап нашей военной одиссеи.
17. Мичуринск (1944-1945)
Конец войны. Отъезд в Ростов.
Комната была уже подготовлена — в центре, довольно большая, удобная, хотя тоже проходная. Электричество в городе строго лимитировалось, но Жак добился, чтобы его нам включили из внимания к его военным и литературным заслугам. Хозяйка, не очень приятная женщина, но с элементами культуры (кажется, счетовод), и мы с ней и ее двумя девочками-подростками жили вполне мирно.
Сережа с первого же дня начал учиться. Мы приехали как раз к началу учебного года. Первого сентября Жак пошел в гороно за направлением, но там никого не застал — все разбежались по школам. И только случайно оказавшийся там директор школы заговорил с Жаком, посмотрел Сережины отметки и, конечно, сразу забрал его к себе. Позже мы убедились, что школа эта не очень удачная и перевели его в другую. Несмотря на смену педагогов, требований, учился Сережа все время хорошо.
И тяжелые условия тоже ему не мешали. Еще в Борисоглебске, когда у ребят были экзамены, Жак увидел на складе жмыхи и попросил их ему выписать. Когда завскладом поинтересовался, есть ли у него поросята, Жак очень серьезно ответил: «Два». И действительно, грызя эти брикетики (они были еще довольно масляными, да и я их с удовольствием грызла), ребята могли спокойно заниматься.
Но, насколько я помню, друзей у Сережи там не оказалось. Да и мы там ни с кем особенно не были связаны. Были приятельские отношения с одной моей сотрудницей, муж которой погиб в Выборге в последний день финской войны, да еще с одной молодой докторшей. Но эти отношения не продлились в нашей дальнейшей жизни.
Жак работал в своем клубе, стараясь разнообразить программу. Клуб этот стал местом притяжения для местной молодежи, особенно девушек. На танцевальные вечера летчикам-курсантам разрешалось приводить знакомых девушек. И перед входом всегда толпилось много желающих танцевать и упрашивающих парней их провести. Кроме танцев было и кино, и самодеятельность (даже акробатика).
Жак написал и поставил скетч о стремлении эвакуированных вернуться в родные места. И действительно, чем ближе был конец войны, тем сильнее тянуло нас домой, хотя мы смутно представляли себе, что нас там ждет, и не знали, сумеем ли мы вернуть себе свое жилье.
Но Ростов уже не был пустым для нас: туда возвращались близкие люди, налаживалась жизнь. Постепенно все наши мелекесские спутники тоже уезжали. Правда, не все ехали в Ростов. Старший брат Жака с семьей уехал в Краснодар: его жена получила оттуда вызов на работу в Краснодарэнерго. Там они и остались. Сестра Жака Лия с мужем, попавшая в эвакуацию в Армению, поехала куда-то на Кавказ. Но Доня и Раха были уже в Ростове. Доня работала в библиотеке им. Маркса и писала мне о жизни библиотек, о том, что вернулись наши близкие друзья — Муратова и Рабиновичи, и, хотя большинство не имело еще своего угла, все же их письма волновали и внушали надежду на возврат к прежней жизни.
В середине зимы мы получили страшное известие: во время поездки Миры с семьей в Майкоп (куда Исая назначили в Суворовское училище) она на пересадке в Белореченске, выйдя из вагона, поскользнулась, упала, и поезд, в эту минуту чуть-чуть двинувшийся назад, размозжил ей ногу, которую пришлось ампутировать. А ехали они с Розой Абрамовной. Все это было невероятно тяжело.
И тут на высоте оказался Давид. Он в это время был отозван с фронта как большой специалист по статистике — уже начинался сбор материала по истории войны. Он сумел приехать к ним на несколько дней и во многом помог.
Когда врачи разрешили, они уехали в Майкоп и прожили там несколько лет. Правда, в Суворовском училище Исай преподавал недолго: бдительное начальство раскопало некоторые подробности его биографии и отказалось от его услуг. Но он перешел на работу в какой-то техникум. Потом они вернулись в свой родной Днепропетровск. А бабушку Раха забрала, как только получила квартиру.
Возвращаюсь в Мичуринск 1944/45 гг. Я пошла работать по своей уже освоенной специальности — медстатистиком в госпиталь. Госпиталь наш находился в глубоком тылу, поэтому работа шла спокойно. Там находились в основном терапевтические больные, и большей частью из местного гарнизона. Это были молоденькие мальчики 1927 г. рождения, которые уже, к счастью, не успели попасть на фронт. Все парни из освобожденных областей, очень слабые и истощенные. После окончания войны многим из них дали отсрочку от армии по состоянию здоровья. И у нас они много болели — пневмонией, дизентерией и т.п. Были и смертные случаи. А в мои обязанности входило и оповещение родных. В отношении солдат порядок был такой: мы посылали извещение в военкомат, а они уже сообщали семье о потере. А вот если умирал офицер, то я должна была направить сообщение по его домашнему адресу. И я с тоской думала, как ненавистен будет этим людям мой почерк. Иногда приходили отклики от матерей и жен, которые просили описать какие-то подробности... А мы не всегда могли это сделать... Например, один солдатик умер в страшных мучениях от столбняка (обычно им делали прививку от этой болезни, но, очевидно, или опоздали, или вакцина поступила недоброкачественная). Как же мы могли писать об этом... А бывали (и часто) случаи, когда родные оказывались в оккупированной местности и связи с ними не было. Так они и не узнали о судьбе дорогого им человека. Один молоденький офицер (еще в Воронеже), которого как-то особенно любили и врачи, и сестры, много рассказывал о своей маме, живущей в Ленинграде, и всех звал после войны приезжать к ним в гости. А потом он умер от гангрены, и мы не могли написать об этом его матери. Впрочем, неизвестно, пережила ли она блокаду. Иногда недалеко живущие матери приезжали на могилу и заходили к нам. Наш комендант их провожал на кладбище, и мы пытались найти слова для утешения. А как их найдешь?
Я всегда удивляюсь: почему обычная норма человеческих отношений часто воспринимается как особенное благодеяние. Однажды пришло письмо от одной женщины из Брянска, разыскивавшей своего сына из мичуринского гарнизона. По ее сведениям, он был направлен в наш госпиталь. Я выяснила, что его сразу переправили в другой госпиталь, пыталась разыскать его, посылала запросы. Интересно, что мои сотрудницы, очевидно более трезво смотревшие на мир, мне сказали: «А вы в своих запросах ссылайтесь не на мать, а на начальство...» Так или иначе, я ничего не добилась и написала об этом матери. Через некоторое время она все же узнала, что мальчик умер в Тамбове от пневмонии. Она съездила туда и на обратном пути специально сделала остановку в Мичуринске, чтобы поблагодарить меня за отзывчивость.
Быт оставался по-прежнему трудным. Очень дорогая была картошка. При этом она продавалась не на вес, а котелками. Мне кажется, что в солдатский котелок входило примерно два кило. Но хотелось выбрать котелок (стоил он 100 рублей), в котором картошки были теснее уложены и, может быть, на одну картофелину было больше. И хотелось вычислить, что выгоднее: мелкая картошка, оставляющая меньше просветов, или крупная, дающая меньше отходов. Вот и бродишь по рынку, взвешивая и присматриваясь...
Очень мы обрадовались, когда в магазинах появились наши знакомые кабачки, хоть об их поджаривании не мечтали, но все же разнообразие. А у местных жителей они не только спросом не пользовались, их они брали лишь как нагрузку.
Нелегко было и с приготовлением пищи. Помню, что одно время мы топили печурку кукурузными кочанами. Только незадолго до нашего отъезда Жаку удалось достать торфа. Но он должен был сам за ним поехать. Хозяйка отправилась с ним — помочь, так как Жак обещал, что весь неиспользованный запас останется ей. И она зорко следила за мной, чтобы я экономно тратила топливо.
Летом удалось отправить Сережу в лагерь за городом. Мы там побывали, порадовались, а когда ехали назад на грузовике, с нами ехала какая-то женщина, очевидно родственница кого-то из работников лагеря, и везла, даже не пряча, буханку хлеба. И одна из матерей шепнула: «А ведь это взято у наших детей».
Работая в своем клубе, Жак много писал. Там была написана поэма о летчиках «Обычный случай» с характерными для того времени строчками:
И хвалит Симонова часто
И Лермонтова иногда...
и с такой жаковской концовкой:
Пускай судьба другими вертит,
А этим не сгореть в огне.
Сильней судьбы, сильнее смерти
Такая дружба на войне!
Эту поэму он с некоторыми сокращениями с успехом читал на выступлениях.
Мы довольно часто бывали в театре. Мне сейчас трудно судить о его уровне — тогда мы радовались каждой искорке культуры, но удовольствие мы получали. Насколько помню, там мы впервые посмотрели «Так и будет!» Симонова — эту пьесу я люблю до сих пор и еще очень люблю веселый задорный спектакль «Дорога в Нью-Йорк».
Жак печатал в «Мичуринской правде» (тогда почти у каждого города была своя правда) театральные рецензии, поэтому для нас всегда были обеспечены хорошие места.
В Мичуринске я еще раз убедилась в том, что, несмотря на происхождение (и дед, и отец были коммерсантами) и на специальное образование (коммерческое училище), я абсолютно не способна к коммерции. Это подтвердилось и в наше время, когда я попыталась играть в настольную игру «Менеджер». Меня обыгрывали не только Вася и Оксана, но даже и семилетний Алеша.
Как-то в Мичуринске мы вдруг получили по карточкам белые булочки. Опытные люди объяснили нам, что продажа этих булочек на рынке даст нам возможность купить не только темный хлеб, но и что-нибудь к хлебу.
Я храбро отправилась на рынок. Очевидно, я назначила слишком доступную цену. Меня окружили, совали деньги, хватали булочки. Я растерялась — боюсь, что это бы кончилось неудачей. Но есть — и много — на свете хороших людей. Какая-то энергичная женщина взяла меня под свою опеку, отогнала людей, организовала спокойный порядок продажи.
А война стремительно шла к победному концу. Мы привыкли к нашим успехам и спокойнее к ним относились. Но падение Берлина, о котором было объявлено на вечере в клубе, вызвало, конечно, взрыв радости. Теперь уже не было никакого сомнения: это окончательная и полная Победа!
И вот в четыре часа утра постучала к нам хозяйка и позвала слушать радио. Мы стоя внимали голосу Левитана, объявившего о полной и безоговорочной капитуляции гитлеровской Германии. Но когда он закончил и мы взглянули на хозяйку, потерявшую на войне обоих сыновей, то поняли, что тут нельзя бурно радоваться. Быстро ушли к себе и там уже дали волю своим чувствам. Я не помню такого беззаветного ликования, какое было в Москве и в каждом городе страны.
Мы остро почувствовали тогда, что вокруг нет близких людей. И в госпитале мне показалось, что сотрудники уж слишком озабочены организацией праздничного вечера. Но радость была так велика, что омрачить ее ничто не могло.
Немного тревожила мысль, не случилось ли чего-нибудь в эти последние дни с Ленькой, сыном моего старшего брата Виктора. Леню призвали в феврале 1942 года, когда ему только-только исполнилось восемнадцать. Всю войну он прошагал с кабелем на плече, проверяя и исправляя связь, чудом уцелел, даже ранен не был, хотя один раз осколком были разорваны бумага и конверты, приготовленные им для письма. Но и от него скоро пришло радостное письмо. Правда, Леню задержали в армии еще на два года, и за это время с ним тоже могло что-нибудь случиться (его товарищ, ехавший на мотоцикле, зацепился за натянутую проволоку, перевернулся и погиб). В 1947 г. Леня вернулся, поступил в РИИЖТ и после окончания его работал инженером. Позже женился и переехал в Краматорск — на родину жены.
После войны мы могли подсчитать те человеческие потери, которые особенно больно нас задели. Погиб на фронте Меер, уничтожены фашистами несколько родственников-евреев: жена моего дяди — учительница музыки Розалия Борисовна (родная тетя Евгения Шварца) и ее сын — профессор-психиатр Виктор Владимирович Браиловский, очень способный человек с разносторонними интересами. Он был старше меня лет на семь, но всегда оставался очень внимателен ко мне, и мы с ним всегда дружили, хотя он много лет жил и работал уже не в Ростове. Он погиб в Пятигорске, откуда не успел уйти. Вместе с ним погибла и его семья: жена, теща и маленький сын. Только старшему сыну Алику отец успел достать документы (ему было лет 15- 16), и он уцелел, а после освобождения Пятигорска разыскал каких-то родственников. Погибла в Ростове и жена дяди моего мужа энергичная тетя Катя. Из общих потерь я тяжело пережила гибель Гайдара. И, конечно, ростовская писательская организация пострадала очень серьезно. Под Вязьмой попала в окружение и погибла редакция фронтовой газеты «К победе». Спаслись только Анатолий Софронов, угодивший перед этим в автомобильную аварию и находившийся в московском госпитале, да еще бежал захваченный немцами И. Котенко.
Подробности гибели работников редакции, в которой были писатели и журналисты Ростова, нам неизвестны. Но среди них было несколько человек, в той или иной степени нам близких. Это Гриша Кац, о котором я уже говорила, Саша Бусыгин — небольшой писатель (ему, бывшему рабочему, не хватало культуры), но очень чистый и честный человек, Миша Штительман — талантливый писатель, автор «Повести о детстве». Через много лет после войны мы оказались соседями с сестрой Саши Бусыгина, врачом Варварой Ивановной и очень с ней подружились. Она каждый год, до самой своей смерти, собирала друзей в день рождения Саши, и мы с Жаком стали бывать на этих встречах.
А потом мы еще узнали, что наш старый друг, редактор «Ленинских внучат», детский писатель Пол иен Николаевич Яковлев, о котором очень тепло писала Вера Панова и очень хорошо вспоминали все его молодые работники, был расстрелян фашистами. Погибли Женя Безбородое и Лена Ширман.
Я говорю здесь только о самых значительных, близко нас касавшихся потерях.
Вскоре после войны был получен приказ о расформировании госпиталя, и мы уже начали думать о возвращении в Ростов. Но для этого надо было, конечно, дождаться демобилизации Жака. Через некоторое время его вызвали на медкомиссию. Там изумились, как он мог попасть в армию с таким зрением, и сняли его с военного учета.
18. Возвращение к мирной жизни (1945—1946)
Отъезд из Мичуринска. Квартирный вопрос. Переход на профессиональную литературную работу. 49-я школа. Доклад Жданова и его последствия.
И тогда мы уже стали энергично собираться. Но уехать оказалось не так просто. В это время (это были первые дни октября) в стране проходила массовая демобилизация и реэвакуация. Казалось, что все население передвигается с места на место. Пробиться к поезду было немыслимо. При первой попытке мы просидели на вокзале всю ночь. Жак наслаждался чаем в офицерском зале и брал нас туда по очереди: с вещами туда не пускали. Мы вернулись в город, но уже не в свою квартиру, а перебыли у знакомых при госпитале.
Убедившись, что обычным путем сделать ничего не можем (Жак, правда, утешал нас, что никто никогда не менял местожительства из-за невозможности уехать), я решила обратиться за помощью к нашей санитарке. Это была милая женщина, которая мне иногда помогала: ставила на плиту в госпитальной кухне мой котелок с пшеном, чтобы я могла принести домой уже готовую кашу. Я была у нее дома, в чистенькой квартирке, видела ее девочек, и она меня поразила тем, что не хотела и боялась возвращения мужа: «Как ни тяжело, а спокойно живу, и порядок у меня. А приедет, напьется...»
Так вот, у этой санитарки была на вокзале родственница, кажется кассирша. И она все устроила. Причем я даже не помню, было ли вознаграждение, во всяком случае, небольшое. Главную роль сыграла дружба. Нас посадили в вагон еще до того, как его прицепили к поезду и подали на посадку. Потом, конечно, набилась куча народа, но мы уже сидели крепко.
Началось возвращение к нашей прежней, но еще неизвестной жизни.
Приехали мы домой, в Ростов, кажется, девятого октября 1945 г., через четыре года разлуки с ним. Поезд пришел поздно вечером, и город сразу поразил нас сгоревшим вокзалом. За эти годы мы много читали об опустошенных городах, много видели фотографий в газетах и киножурналах. Но когда мы шли по ул. Энгельса (трамваи и троллейбусы не ходили после большого недавнего пожара в депо — мы об этом уже знали из газет и дорожных разговоров) и видели обгоревшие остовы с провалами окон таких знакомых зданий, — это было так тяжело, что я плакала чуть ли не всю дорогу. А главная улица пострадала особенно сильно как раз в привокзальной части и почти до нашего дома. Сгорел и новый театр, которым мы так гордились, но это мы увидели позже. Пошли мы, конечно, не в свою квартиру (мы знали, что дом уцелел, но там поселились какие-то неизвестные люди), а к моему брату Виктору, который находился близко от нас, на Университетском (бывшем Ткачевском). Там нас ждали и приняли очень тепло. Жил брат с женой в одной комнате большой коммунальной квартиры. Сын его, Леонид, еще оставался в армии и вернулся из Германии только через два года. Брат уже не работал: он много болел. А жена его, Клара Борисовна, была воспитательницей в детском туберкулезном санатории. У нее сильно ухудшилось зрение, но Татьяна Александровна Виккер, главврач санатория, ценила ее добросовестность, да и понимала трудности ее положения.
На другой же день Жак отправился выяснять вопрос с жильем. Оказалось, что квартиру занимает большая семья (шесть или семь человек), переселившаяся туда якобы из разбомбленного дома. Правда, Жак специально пошел туда и выяснил, что дом цел, но заброшен. Прокурор сказал, что у нас есть все права на нашу квартиру, но осенью невозможно выселять людей, тем более женщин с маленьким ребенком, и он советует найти какой-нибудь компромисс. Мы быстро и мирно договорились: они освобождают нам большую комнату, а сами остаются в первой, проходной. Так мы и прожили первую зиму, причем мирно, без трений.
Новые соседи были, конечно, огорчены нашим появлением: оказывается, был слух, что наша баржа утонула и мы погибли. В простоте душевной старушка рассказывала при мне о своем разговоре с какой-то знакомой, как она с ней поделились своей бедой — хозяева вернулись, они живы.
Квартира наша, которую мы оставили почти нетронутой, была теперь пуста, из мебели сохранилось большое старинное трюмо (конечно, отсыревшее, но нам удалось его потом перелить, и оно до сих пор является нашей семейной реликвией, ведь оно гораздо старше меня) — его не успели разрезать на карманные зеркала, как это тогда делали. Стоял рояль, занимавший полкомнаты и тоже пострадавший от сырости в нетопленой квартире. Нам долго не удавалось от него избавиться, потом его за гроши купили мастера, чтобы привести в порядок и продать. Одну изящную этажерку нам вернула соседка, Александра Яковлевна, с которой дружила моя мама, и мы продолжали общаться до ее смерти. Она была совсем одинока, потеряла на войне единственного сына (а муж ее, вероятно, был офицером и погиб в гражданскую, во всяком случае, эту часть своей биографии она тщательно скрывала), много бывала у нас и даже помогала в присмотре за маленьким Васей. Так вот, она сказала, что взяла эту вещь, с тем чтобы нам потом отдать или сохранить на память.
В подвале мы еще нашли старенькую железную кровать, на которой когда-то спал Сережа. Куда девалось все остальное, мы так и не узнали. Соседи ссылались на какого-то старика, который у нас жил. Да мы и не допытывались... Впрочем, один раз, когда соседке (конечно, не Александре Яковлевне) было плохо, и она прислала за мной, я увидела у нее на полочке очень знакомые дешевенькие статуэтки — они были у меня с детства. Но я ей ничего не сказала, а она, очевидно, совсем забыла, откуда они у нее.
Больше всего нас огорчала потеря библиотеки — к тому времени нам удалось собрать много хороших книг, в том числе и редких: прижизненное издание Пушкина и т.п. Был Гумилев, вся Ахматова и пр. Но мы и не надеялись их найти, да и можно ли было обвинять замерзших людей в том, что они их сожгли — может быть, и мы сделали бы это.
Раха и Доня были в Ростове раньше нас. Первое время они ночевали то у одних родственников, то у других. Но летом 1945 г. Раха, работавшая в строительной организации, получила квартиру и вселилась в нее с сыном и Розой Абрамовной.
А Доня, тоже помыкавшаяся по родственным углам, сняла комнату в доме, где жил Витя. Но хозяйка попросила ее освободить комнату. И Доне с маленьким Волей и свекровью, которая добралась до нее откуда-то из Приуралья (из Кировской области), опять некуда было деваться. Муж ее не был демобилизован (он был в армии на Дальнем Востоке лейтенантом и участвовал в «русско-японской войне 1945», как говорит герой фильма Рязанова «Небеса обетованные»). Возвращаться в Харьков, где жили до войны, они не собирались, да и квартира их там не ждала. А свекровь, Иоганна Исидоровна, очень умная, хорошая, хотя чуточку педантичная женщина, эвакуировалась из Риги, где у нее никого и ничего не оставалось. Она хотела жить с сыном Абрамом (Авочкой) и его семьей. В Риге она была директором школы. Кроме Авы, у нее были еще сын и дочь, близнецы. Но дочь еще в двадцатых годах вышла замуж и уехала в Палестину, где приняла участие в организации одного из первых кибуцев и осталась там на всю жизнь. А сын Вольф, очень, по отзывам, яркий человек, горячий и активный коммунист погиб в Испании в 1936 г… Иоганне Исидоровне удалось уехать из Риги, но она не успела сдать какую-то сумму государственных денег и всю дорогу мучилась, добивалась, чтобы кто-то у нее принял деньги.
Доня стала работать в библиотеке им. К. Маркса, Иоганна Исидоровна преподавала немецкий в школе. Но жить им было негде. И поэтому они, хотя и смущаясь, приняли наше предложение поселиться у нас. В нашей комнате им отделили угол где-то добытой ширмой.
Запомнился такой колоритный момент: Жак консультирует Воробьеву, уже немолодую женщину, ставшую начинающим писателем; Сережа беседует с товарищем; а в другом углу Иоганна Исидоровна дает частный урок мальчику, который пришел заниматься в сопровождении большой, правда, спокойной собаки. И в это же время я на гудящем примусе тут же готовлю какой-то супчик!
И все же жили мы спокойно и радовались мирной жизни в родном городе.
У Жака сразу появилось много работы. В Союзе писателей, которым тогда руководил Шолохов-Синявский, его встретили вполне любезно, правда, первое же обсуждение его стихов в Доме Учителя было неинтересным, а «Баллада о Крысолове» до них не дошла, и сюжет ее раньше никому не был известен.
По закону Жаку должны были вернуть его прежнюю, довоенную, должность — старший редактор художественной литературы Ростиздата. Но она, естественно, была занята, а в Обкоме ему ничего другого не предложили и посоветовали заниматься литературной работой профессионально. И нам волей неволей пришлось вступить на этот ненадежный путь. Очень скоро мы убедились, насколько изменчива и сложна судьба профессионального писателя. И только через 20 лет, став пенсионером, Жак радовался, что у него будет хотя бы небольшая, но постоянная статья дохода.
А пока он писал газетные стихи, внутренние рецензии, даже один раз какие-то репризы для цирка, которыми его потом попрекали.
Но все же первый год мы жили нормально. Хлеб все еще был по карточкам (когда мы ездили к бабушке, то хлеб к чаю брали с собой), но быт все же стал легче: Жак получал хороший писательский паек.
Сережа пошел в восьмой класс 49-й школы, что на углу Горького и Газетного. Это было недалеко, но были школы и ближе. Его прежняя школа стала теперь женской. Мы выбрали эту, потому что у нее был умный директор (правда, скоро сменившийся) и хорошая репутация. Действительно, состав педагогов был довольно сильный. Очень увлеченный математик Оскар Абрамович со своими приемами преподавания, может быть, способствовал выбору профессии Сережей. Правда, на выпускном вечере несколько педагогов убеждали нас, что Сереже надо заниматься их предметами. Преподавательница литературы (с которой я училась) не блистала способностями, но понимала, очевидно, свои возможности и, дойдя до Маяковского (которого мало понимала и ценила), поручила Сереже о нем рассказать.
Мы немного опасались, что Сереже будет труднее в ростовской школе с более высоким уровнем обучения, чем в школах глухой провинции. И, действительно, поначалу он как будто пошатнулся: мелькнули единичные четверки. Но очень скоро вошел в свой ритм и шел уже твердо к верной золотой медали, а потом до «красного» диплома.
Меня сначала огорчало, что у него нет друзей и он свободное время проводит с нами и даже в театр ходит в обществе родителей. Но скоро появился Владик Иванов, а там и другие товарищи, потом образовалась дружная компания с участием девочек, проводившая свободное время в доме и в саду Резниковых, и я уже жалела, что мало его вижу.
Первую ростовскую зиму я не работала: надо было немного наладить быт, да и не хотелось надолго оставлять перенаселенную чужими людьми квартиру. Вернулась я к своей основной библиотечной работе — методистом — только девятого октября 1946 г., ровно через пять лет после ухода.
Я понемногу осваивала хозяйство, которым при маме мало занималась, выполняя только подсобные работы. Из домашних занятий больше всего ценила шитье (хотя шить не умела — только починку, переворачивание воротничков на мужских рубашках и.т.п.), поскольку затраченный труд имел длительный эффект. И всегда возмущалась, что приготовление пищи — такая неблагодарная работа: продукт многочасового труда уничтожается за считанные минуты. И чем удачнее приготовлено, тем быстрее исчезает. В военные годы готовить было нечего. И вот тогда я поняла, что если есть из чего готовить и для кого готовить, то это — счастье.
Когда подошел день рождения Жака, я даже рискнула затеять его любимые сдобные булочки. За советом обратилась к одной знакомой, которая очень куда-то спешила и обучала меня на ходу: мы шли по улице Энгельса мимо городского сада, и я записывала ее советы. И когда все улеглись, я приступила к этой ответственной работе с замиранием сердца, ведь я рисковала такими ценностями, как мука, яйца и.т.п. Все было сложно: не было посуды для теста (заняла у дворничихи), не было духовки (бегала к соседям во дворе). Но, к удивлению родных и знакомых, все удалось!
Впрочем, впоследствии, через несколько лет, я опять перешла на готовые изделия и на помощь родных и друзей: эклеры и торт приходила печь Лида Кац, а пирог с мясом пекла Инна, и его, укутанного в плед, приносил Сережа (это уже в последние годы жизни на улице Чехова).
Но и той зимой я не только хозяйничала, я преподавала детскую литературу на курсах вожатых во Дворце пионеров. Опыта было мало, но я готовилась добросовестно. Заведовала этими курсами энергичная женщина, жена Макса Рутштейна, с которым я училась. Нам он казался не слишком умным, но потом он занялся философией и стал научным работником. А в 1949 г. он был репрессирован. Ему поставили в вину то, что в своей работе, кажется докторской, он, насколько я помню, допустил возможность предположить, что было бы, если бы Ленина не было. По какой-то цепочке обвинение распространилось и на Лазаря Резникова (с его семьей — женой Алей Ширман и сыном Димой — мы были хорошо знакомы). Пишу об этом для характеристики эпохи.
И опять о нашей жизни после возвращения в Ростов. Как я уже говорила, при всех бытовых трудностях мы были довольны, так как чувствовали себя дома, в привычной среде, со старыми друзьями и мирились со многими неудобствами, хотя один знакомый нас предупреждал, что все реэвакуированные сперва радуются кровати и чайнику, а потом хотят и радиоприемник, и многое другое.
Быт наш понемногу улучшался: летом удалось освободить кухню (оттуда выселили захватившую ее жену дворника, которая сначала демонстративно расположилась на лестничной площадке, а потом уехала в деревню), и туда перешли наши жильцы из первой комнаты. В этой комнате жила теперь Доня с семьей. А через год и они уехали в Москву — квартира стала нашей. Но, повторяю, жили мы с ними вполне мирно, я с Доней была давно и крепко дружна, и с Иоганной Исидоровной мы подружились. Допекала нас только скрипка, играть на которой учился Воля (вернее, его заставляли учиться на ней играть), уже ученик первого класса. Поэтому, прощаясь, Жак сказал, что мы всегда готовы их принять, но только без скрипки или без Воли.
Еще одна деталь того времени: когда уезжала Доня, на вокзале мы спохватились, что не поменяли их хлебные карточки на рейсовые, которыми можно пользоваться в пути (ехали тогда долго). К счастью, до отправки поезда я успела сбегать за Темерник (за вокзалом) и совершить эту операцию.
Все шло как будто хорошо, но в августе 1946 г. наша мирная жизнь была прервана и перевернута неожиданным ударом — докладом Жданова. Об этом докладе очень выразительно написал в своей знаменитой повести «Пятый угол» петербургский писатель Ис. Меттер. Не могу не привести цитату: «Шестьсот интеллигентных людей, многие из которых были связаны личным уважением и к Зощенко, и к Анне Ахматовой, шестьсот человек, прошедших сквозь ужасы недавней войны, невозмутимо сидели сейчас на своих местах в этом зале и почтительно слушали одного распоясавшегося круглолицего мужчину с франтоватыми усиками, который раздраженно вышагивал перед нами и говорил свой отвратительный грубый вздор».
Если по другим поводам не все сразу разбирались, то тут реакция была единодушная, но, конечно, молчаливая. Как у Галича: «Промолчи!» И только через много лет и Меттер мог найти верные слова, и официально доклад был отменен.
А тогда... Я прочла доклад о журналах «Звезда» и «Ленинград» сначала на улице, в газетной витрине. Потряслась и растерялась. Но тогда я еще не сразу поняла, что этот «отвратительный грубый вздор» ужасен не только сам по себе и не только принесет большой вред литературе, но и очень больно ударит по нашей семье.
Как тогда было положено, каждый сигнал сверху мгновенно подхватывался во всех уголках страны, и отклик расходился широкими кругами. В каждом городе стали искать своих Зощенко и Ахматовых как материал для проработки и демонстрации своей добропорядочности. А в лице Жака можно было обнаружить сразу и Ахматову (лирические стихи), и Зощенко (сатира)! Это, конечно, было бы лестно, если бы не тяжелые моральные и материальные последствия. Началось, конечно, с шельмования. На большом собрании партийного актива ему досталось так, что он возвращался оттуда как подстреленная птица — я ждала его на крыльце и еще издали увидела его измученную походку.
А утром у него — впервые в жизни — был сердечный приступ.
Помимо всего, он по своей чистоте и наивности возмущался человеческой подлостью: один из выступающих громил его за то, что он пытался напечатать рассказ Званцева и защищал его в ЛИТО. А этот выступавший дал на этот рассказ первую одобрительную рецензию. Но попытки Жака сказать об этом были грубо пресечены.
Я не упомянула, что Жак перед этим являлся некоторое время редактором альманаха «Литературный Ростов». И, хотя он сам написал заявление об освобождении его от этой должности, его потом (кажется, даже дважды) снимали за ошибки.
Но, как всегда в трудную минуту, запоминается и человеческая отзывчивость. Еще на собрании к Жаку подошел начинающий писатель Вл. Фоменко. Перед этим он сам с ним познакомился, упомянув, что его жена (бывшая жена Штокгаммера) нас хорошо знает. Вскоре мы подружились и крепко дружили до самой смерти Шурочки.
А тогда он подошел и спросил, не может ли чем-нибудь помочь. На что Жак горько ответил, что он, Фоменко, тоже свое получит. И действительно, вспомнили какие-то его грехи, кажется, стихотворные.
А на другой день, когда Жак лежал после приступа, к нему пришли выражать сочувствие и беспартийный Никулин, и коммунистка Орлова.
Проработка, конечно, не ограничилась этим — были отклики и в Союзе писателей, и в печати.
Меня очень волновал вопрос о том, как ответить Сереже, как ему объяснить происходящее, не обвиняя отца и не смущая его комсомольское сознание. Но он ни о чем не спросил, сам во всем разобрался.
Но проработка, как я уже упомянула, не ограничилась моральными переживаниями, она тяжело отразилась на нашем бюджете. Жака перестали печатать в газетах, причем редактор «Молота» Суичмезов, симпатичный человек, тонкий политик (недаром он много лет удерживался на таком ответственном и опасном посту) на прямой вопрос Жака, почему его не печатают, возмущался и обещал разобраться.
19. Первые послевоенные годы (1946—1950)
Публикации и издания Жака в послевоенные годы.
Антисемитизм. Моя работа. Переход на пенсию.
Книги, конечно, тоже не выходили. Жак перебивался случайными заработками и занялся очерками о шахтерах. Но был период, когда у нас была только моя скудная библиотекарская зарплата и Сережина стипендия, которую он честно отдавал, оставляя себе только разницу между обычной стипендией и повышенной. Приходилось и в долги влезать. Но никогда не было у нас ссор и неприятностей, связанных с материальными трудностями.
Для большей точности могу привести даты выхода книг Жака. Его, хотя и неохотно, признавали в те годы как детского писателя и разрешали издать несколько детских книжек, очень тоненьких и маленьких: о Красной Армии («Кто сильней»), о детском саде («Игорь-Игорек»), опять же о шахтерах («Кто зажег свет»). А вот в поэзии о взрослых перерыв был в пятнадцать лет. После «Матвеева Кургана» — прорвавшейся в 1948 г. книги о войне (тоже небольшой), уже задолго до этих событий сданной и подготовленной, — сборник стихов «Сегодня, завтра и вчера» вышел только в 1963 г. Но после этого творческая, вернее издательская, жизнь Жака была хоть и нелегкой, но нормальной. В Ростове его книги выходили довольно регулярно: взрослые через каждые три-пять лет, детские стихи выходили сборниками в твердых переплетах с предисловиями московских писателей (JI. Кассиля и др.)
Особенно был удачен 1966 г. В этом году в Москве вышла книга стихов для взрослых «Сколько солнца в небе» и две детские — «Суматоха» (издательство «Детская литература») и яркая, красочная «Солнечные прятки» (издательство «Малыш»), А в Ростове выпустили книгу стихов «Разговор с двадцатилетними». И, кроме того, в Краснодаре вышел роман адыгейского писателя Тлюстена «Все началось весной» в переводе Жака и Егорова. За этот перевод Жак взялся в трудное время, так как это считалось легким заработком. Переводил, конечно, по подстрочнику. Но для Жака, с его добросовестностью и требовательностью, это оказалось тяжелым и мучительным трудом: он на ходу, в процессе перевода, исправлял оригинал, вводил новые сюжетные повороты, причем все это приходилось письменно согласовывать с иногородним автором. Поэтому, одолев половину романа и наметив основные линии, он привлек своего друга, писателя Н.Егорова.
Этот год был исключительно продуктивным по публикациям. Но самой удачной книгой, по-моему, является его последняя — «Что знает лист о дереве своем». Туда вошли почти все его последние стихи. Она получилась почти как «Избранное». Жак хотел, но не успел отобрать стихи для «Избранного» и постоянно возвращался к написанному и правил стихи, что возмущало Сережу и некоторых читателей, успевших привыкнуть к прежним вариантам и полюбить их. Впоследствии писательница Грекова, работая над статьей о Жаке, просматривая его книги, тоже писала мне, что считает последний сборник самым лучшим. Значит, Жак, несмотря на очень немолодые годы, удерживался на своем уровне — в этом сборнике было много стихов последних лет.
А сколько стихов не удавалось напечатать по цензурным соображениям! А сейчас, когда эти соображения отпали, поезд ушел... Времена другие, требования другие, и рукопись новой книги, подготовленная Жаком и отредактированная его друзьями — Егоровым, Долинским, Скребовым, — лежит в издательстве десять лет без всякой надежды.
Приведу один пример цензурного вмешательства. Стихотворение Жака «Он был жесток», имевшее политический подтекст любовной истории, было принято для московского сборника. Но в последний момент, когда книга уже версталась, кто-то проник в тайный смысл, и эти страницы были срочно заменены (в 1966 году — через десять лет после XX съезда). Но это было время, когда оттепель кончилась.
Апрель 1995. Возвращаюсь к своим воспоминаниям после очень долгого перерыва — год, два, может, и больше. Мне показалось, что это неинтересно и никому не нужно, что я не нашла правильного аспекта и стиля. Но после того как по ростовскому радио сделали на их материале передачу обо мне (Елена Георгиевна), я пытаюсь продолжать. К тому же мне надо найти себе занятие — читать уже почти не могу, следовательно, и разбирать архивы тоже.
В октябре (кажется) 1946 года я пошла работать в Отдел культуры. Мне предложили должность заведующего методкабинетом. Но этот кабинет ведал и клубной работой, поэтому я предпочла стать методистом по библиотечной работе. Это была та же работа, что и до войны. Но тогда библиотеками руководили два методкабинета — взрослый и детский, по четыре человека в каждом, и во главе стояли такие «зубры», как Вера Николаевна Кессених и Зинаида Семеновна Муратова. А я проработала с 1946 до 1952 г. одна на всю сеть. Но делала, что могла. На мне была не только методическая работа, но и планы, и отчетность. Я проверяла и анализировала материал каждой библиотеки и составляла сводные обзоры.
Много бывала в библиотеках. Часто приходилось ездить в библиотеки в свой выходной, так как у меня был выходной воскресенье, а в этот день часто проводились конференции. Политическая обстановка становилась все более душной. Усиливался антисемитизм — репрессии шли уже по этой (хотя и не только) линии. Погиб Михоэлс, многие еврейские писатели: Квитко, Перец Маркиш и др. И мы в нашей жизни это чувствовали. Поэтому и Жаку после возвращения из армии не дали прежней должности (редактора в издательстве), а предложили перейти на положение — очень ненадежное — профессионального литератора. Поэтому и Сережу, блестяще окончившего университет, вызвали на распределение последним. И потом, когда ему записали Ленинград, вдруг сообщили, что направляют в Сызрань в связи с распоряжением из Москвы. А когда он поехал в Москву, объясняя, что его жена (он уже женился на Ире Левиной) учится на 4 курсе мединститута, которого в Сызрани нет, сначала ответили, что там есть пединститут, но потом все же дали Челябинск. Причем в Челябинске на заводе его знания были совсем не нужны.
Меня эта волна коснулась позже, в 1952 г., когда мой начальник, Василий Савельевич Шиколенко, человек малокультурный, грубоватый, но способный и порядочный, — в те времена можно было быть порядочным, если не быть героем — вызвал меня к себе и смущенно (это была, несомненно, не его инициатива, а указание горкома) сообщил мне, что он может исполнить мое желание: перейти на работу с детьми. Я, действительно, когда-то об этом говорила. Мне предстояло организовать филиал детской библиотеки им. Ленвнучат на Темерницкой улице. И тут же Шиколенко сказал, что его тревожит, кто меня заменит. Я назвала фамилию подходящего, по-моему, кандидата — Киры Врублевской, а потом спросила, как объяснить эту замену библиотекарям. Он был готов к ответу: «Будем ссылаться на Ваше желание работать с детьми». Между прочим, меня-таки потом упрекали, что я предпочла более легкую работу. Но когда я уже прямо спросила, в чем же дело, он, отвернувшись к окну, сказал: «Вы же не маленькая, сами понимаете». И я сказала, что да, а впрочем, не понимаю.
Примерно так же сказал несколько раньше отец Иры, Иосиф Давидович Левин, когда при нем обкомовский деятель сказал: «Вы, Левин, коммунист, а не понимаете политику партии» (речь шла о «засоренности» какого-то медицинского коллектива). И тут Иосиф Давидович удивился и спросил: «О какой политике вы говорите?». Деятель перевел разговор.
Правда, для меня лично, если не считать престижа, перевод был даже выгоден: работа была спокойнее, а зарплата выше: в аппаратной должности не учитывались стаж и образование. Позднее, когда в отделе культуры появилась зав. кадрами и пришла в библиотеку знакомиться, она, послушав какое-то мое выступление, удивилась, как могли меня отпустить с методработы, и рвалась настаивать на моем возвращении. Но я, конечно, отказалась.
В 1955 году филиал закрыли — понадобилось помещение библиотеке для слепых, и я вернулась в библиотеку Ленвнучата заведующей младшим абонементом. Работалось мне неплохо, зав.библиотекой была Наталья Владимировна Михалевич, человек интеллигентный и очень преданный делу. В прошлом она была учительницей. Самым главным критерием в оценке работников для нее было отношение к читателю, доброжелательное с ним обращение. Но в 1958 году она умерла. Ей стало плохо на работе — очевидно, инсульт, ее увезли в больницу, а через сутки ее не стало. Мне пришлось временно ее заменить — об этом просило начальство: райком сразу пытался настоять на своей кандидатуре, не имевшей никаких заслуг, кроме партбилета. Очевидно, оперируя моими данными (это было уже при Хрущеве), легче было отбояриться. Но по моему настоянию (я никогда не хотела власти над людьми и ответственности за них, а, кроме того, у заведующей были и ремонтно-хозяйственные заботы, для меня совсем непосильные) потихоньку искали подходящую кандидатуру. Я понимала, что равной замены не будет, но все же очень хотела для своей библиотеки хорошего руководителя. И поэтому отвергла несколько предложений. Почти договорились на Востоковой — женщине активной, хозяйственной, но без достаточной культуры. Незадолго перед этим, когда я еще была методистом, я ее уговорила заочно поступить в библиотечный техникум на третий курс, чтобы иметь на всякий случай необходимый документ. И весной (через год или два — не помню, сколько было курсов) она, к моему изумлению, принесла мне цветы и сказала, что, благодаря моему настоянию, решилась и уже имеет диплом. Дело в том, что во время войны брали работников без разбора — их не хватало. А потом надо было по возможности улучшать кадры.
Вскоре после этого, весной 1959 г., я ушла «на заслуженный отдых». Я, конечно, могла еще исполнять свои обязанности, и мне очень не хотелось бросать любимое дело, я долго стеснялась говорить, что я пенсионерка. Но библиотека работала уже по-другому, и не все мне нравилось. Разница между зарплатой и пенсией была очень маленькой (тогда надо было выбирать), и получалось, что я работаю почти даром. А главное — стал прибаливать Жак: один раз, например, у него было такое сильное носовое кровотечение, что вызвали «скорую» и я осталась дома. Правда, приехавшая докторша больше интересовалась его литературными советами, но все же помогла. Я чувствовала, что часто нужна ему моя помощь. Заведующая мне говорила, что я всегда могу опоздать или не прийти, но я понимала, что в коллективе такого многие не поймут.
Когда я перестала ходить на работу, скоро выяснилось, что мне дома тоже хватает дел, и не только хозяйственных. Жак для моего утешения купил мне пишущую машинку, которая стала мне другом и помощником на долгие годы. Печатала я самоучкой, не по правилам, но издательство принимало перепечатанные мною рукописи, и Жак полностью освободился от зависимости — машинка была всегда под рукой и можно было печатать все варианты. И для самиздата она иногда годилась. Все эти годы я брала ее с собой, когда мы выезжали в Дома творчества. И только совсем недавно, в 1994 году, мне пришлось с ней расстаться — ее взял Сережа, хотя ему она не очень нужна, он работает с компьютером. Но мне уже зрение не позволяет печатать.
А в те годы, пока мы были вместе, мое время было заполнено интересным и радостным трудом: я не только печатала — мы разобрали и привели в порядок все рукописи, разложили по папкам, сделали картотеку стихов с учетом всех вариантов и публикаций. А главное — я как-то даже участвовала в его работе: мы обсуждали каждое стихотворение, каждую поправку. Как я уже упоминала, Жак написал о своей строчке: «Мною придумана, вместе обдумана...» Значит, я была секретарем-машинисткой, зав. архивом и даже в какой-то мере соавтором. И это было счастье!
Возвращаюсь к послевоенным годам. В годы борьбы с космополитизмом Жака, конечно, шельмовали, но не очень сильно.
20. Взрослые дети
Сережа и Леля — школа, ВУЗ, отъезд. Роза Абрамовна.
Андреевна. Передвижения Сережи. Леля и ее семья.
Все эти годы — с 1945 и до 1982, когда ушел Жак и сломалась моя жизнь, — шли довольно ровно, без резких перемен. И, несмотря на удушающую обстановку, на материальные трудности, на некоторые колебания, это были годы дружной и плодотворной жизни.
Жили мы сначала у себя на Энгельса, 109, но понемногу эту квартиру благоустраивали, так что к 1960 году у нас был и маленький туалет, и душ, и газовая плита. Но в 1960 году Жак получил квартиру на Пушкинской улице.
В строительстве этого дома он как уполномоченный Литфонда (должность хлопотливая, которая тогда не оплачивалась и ему никаких привилегий не давала) вложил много сил. Но до последнего момента мы не были убеждены, что эту квартиру получим, так как желающих оказалось очень много, даже среди тех, кто имел хорошие квартиры. Но все же в июне 1960 года мы переселились в прекрасную новую квартиру — трехкомнатную, с кладовкой, большой кухней, встроенными шкафами. Давались эти квартиры писателям без учета семейного положения. Но у нас она оказалась довольно густо заселенной, и притом нам пришлось жить на четвертом этаже без лифта. Третий и второй этажи получили по праву писатели старше Жака (Оленич-Гнененко, Шолохов-Синявский и Петров-Бирюк) или обладавшие пробивной силой. Я потом жалела, что мы не пошли на первый этаж — были напуганы многими годами такой жизни.
Я не могу сказать, что эта квартира была счастливой для меня. Были, конечно, и большие радости: там родились и Лена, и Вася, и Алеша, и Антоша.
Но во многом это был для меня холодный дом.
Жизнь нашей семьи развивалась так: Сережа закончил школу в 1948 году, как и было ему предсказано его учительницей, с золотой медалью. Шел он к ней уверенно и твердо. И было уже ясно, что его влечет математика. Большую роль в этом сыграл, наверно, его учитель — Оскар Абрамович.
За эти годы Сережа подружился со своим соучеником Владиком Ивановым. Кроме того, у него была дружная компания: Ира Левина и жившая у них ее двоюродная сестра Лида Ковалева, Дима Резников, Игорь Асмаев, Ася Сегаль и др. Зимой Сережа очень часто бывал у Левиных, летом они собирались в садике у Димы (у них был свой дом в центре города).
А зимой 1950/51 года к нам вернулась Леля. После смерти отца (он умер от туберкулеза в феврале 1948 года; перед этим несколько лет тяжело болел, часто попадал в больницы и все время старался хоть что-то заработать переводами, так как Женя, его жена, тоже болела и они очень трудно жили) Леля кончила школу и поступила в пединститут в Москве. Она не попала на дневное отделение из-за пропущенных по рассеянности запятых и училась на заочном. Мы все время настойчиво предлагали ей переехать к нам — у нас тоже были нелегкие времена, но мы все же были здоровы и работоспособны. Но мать ни за что не хотела ее отпустить и, когда Леля приезжала к нам погостить, взяла с нее слово, что она вернется. Леля училась и работала в какой-то лаборатории, но, когда ее сократили, она все же приехала к нам. Ее сначала устроили на заочное отделение в РГУ, но потом решили, что все же лучше учиться нормально и что пединститут ее вполне устраивает. Ее удалось определить туда, правда, с потерей года — на второй курс. И там она скоро нашла себе настоящих друзей, с которыми, особенно с Аллой Ханутиной, крепко связана всю жизнь. И сейчас Алла, не имеющая своей семьи, очень заботливо опекает Андрея, сына Лели, и очень помогает жить мне.
В 1953 году Сережа и Леля получили дипломы и уехали по распределению: Сережа — на ЧТЗ, в Челябинск, а Леля — в Целинский район. В тот же район, неподалеку от нее, был направлен и ее будущий муж.
Сережа перед этим женился на Ире Левиной, а у Лели было подготовлено решение об их союзе с Колей Горбаневым, который и был зарегистрирован седьмого января 1954 года.
Вскоре, после того как ребята разъехались, к нам перешла жить мать Жака, Роза Абрамовна. Она уже часто болела, плохо двигалась, а у Рахи ей приходилось оставаться одной целыми днями. Мы же жили в центре, Жак часто бывал дома, и у нас был телефон. Но мать Жака все же скучала по Рахе и Воле, а люди, которые бывали у нас, ее мало занимали. Ей нужно было личное общение и разговоры на близкие ей темы. Особенно охотно она говорила о своих детях. Роза Абрамовна много читала, и я старалась подбирать ей книги по ее вкусу. Помню, что, читая «Бурю» Лациса, она вдруг оторвалась от книги и с торжеством воскликнула: «Уже Латвия стала советской!» Но летом 1956 года у нее начались изменения в сознании, она равнодушно простилась с Волей, своим любимым внуком, когда тот после окончания университета уезжал на Сахалин, перестала нас узнавать, называла Жака папой. И после двух- трех мучительных — и для нее, и для нас — месяцев умерла в начале ноября 1956 года. Она прожила долгую — восемьдесят шесть лет — жизнь, с детства и до глубокой старости заполненную трудом. Она вырастила десять детей (еще один умер в детстве по нелепой случайности — его уронила няня), получила орден «Материнской славы». Все дети были порядочными, хорошими, деятельными людьми, а несколько — талантливыми: Эфраим — художник, Меер — научный работник, Давид — крупный механизатор учета, Вениамин — поэт, Дора — библиотечный работник с ученой степенью. А все дочери были прекрасными специалистами, и все они относились к ней с нежностью и большим уважением.
Но Роза Абрамовна успевала и много помогать мужу в деле (у них был большой магазин), и смягчать его вспыльчивый характер.
А я, невестка, очень ценила ее тактичность: я понимала, что я как хозяйка не соответствую ее требованиям, но она никогда не дала мне этого почувствовать и ни слова не сказала Жаку. Я вспоминаю ее с очень теплым чувством. И, конечно, не только я, а все ее дети и 8 внуков. Жак посвятил ей несколько стихотворений.
Она любила, естественно, всех своих детей и внуков, но особенно близки ей были Раха и Воля, с которыми жила долгие годы. Дожила даже до правнучки (Катя родилась в 1954 году), остальные девять правнуков родились уже после нее. Она прожила жизнь долгую и достойную.
В последние годы ее жизни нам в уходе за ней помогала женщина, о которой я хочу рассказать. Официально она была у нас домработницей, но за многие годы, связанные с нашей семьей, стала своим человеком.
Совсем молодой малограмотная Акилина Андреевна (по паспорту Онуфриевна) приехала из своей деревни в Ростов на заработки и попала к ростовской бабушке — матери моего отца. Бабушка в это время, примерно в 1909 году, осталась одна и не в доме, где прежде жила вся семья, а в небольшой квартире, во флигеле, во дворе. Но перед появлением Кили в нашей семье произошло большое несчастье: покончила с собой (бросилась в реку Одер) младшая сестра папы — Полина. Она была замужем за Николаем Ляшко, впоследствии довольно известным писателем. Они оба были арестованы за участие в революционном движении, причем она попала в тюрьму с маленькой дочерью. Ляшко был отправлен в Сибирь, а Полина выслана за границу. Не знаю, чем был обусловлен мягкий приговор — наличием ребенка или хлопотами отца. Она в сопровождении бабушки уехала в Бреславль (тогда это была Германия, сейчас — польский город Вроцлав), где вскоре и погибла. Бабушка вернулась домой с маленькой Олечкой. И тут их начала опекать Киля (позже ее называли Андреевной). Она быстро адаптировалась в городе, усвоила здешние порядки, научилась хорошо готовить и в какой-то мере играла роль бонны при Оле, существе довольно капризном и своенравном. Киля была очень способным человеком с острым умом, чувством юмора и природным тактом. Не умея хорошо читать, могла увлечь ребенка (я наблюдала это, когда росла наша Лена) выразительным рассказом по любой газетной картинке: «Смотри, смотри, дядя куда-то бежит! Да постой же, расскажи, куда спешит...» — и Уинстон Черчилль с успехом заменял ей детских героев!
Я всегда любовалась ее умением держать себя за праздничным столом (это уже у нас на Пушкинской). В такие торжественные дни она целый день хлопотала на кухне, а вечером мылась, надевала привезенное с собой нарядное платье, сидела за столом, не особенно вмешиваясь в общую беседу (хотя вставляла замечания, если тема была ей знакома). При этом она вела себя скромно, тактично, но с достоинством. И тут же, между делом, помогала подать и убрать. Очень жалела, что не получила образования: «Ну, хоть не министром, а уж уборщицей у Хрущева я бы тогда была!»
Интересны были ее суждения о литературе, о кино. Когда ее квартиранты (она, как я еще расскажу, жила потом в своем домике, а к нам приходила помогать) читали ей вслух «Тихий Дон» и объяснили, что герой романа— Григорий Мелехов, она с удивлением говорила мне: «Ну какой же он герой? Телепается между красными и белыми, как я между церковью и кино...»
Андреевна прожила у бабушки несколько лет, а когда та в 1915 году умерла, перешла к нам вместе с Олей. Но Олю потом, через несколько лет, забрала старшая сестра папы Александра, а Андреевна осталась у нас. И тут я еще девочкой стала свидетелем ее любовной драмы. Еще в деревне ее пленил какой-то парень, поразивший красотой и блестящими калошами. И когда он, приехав с фронта на пару дней, заехал к ней, она с восторгом приняла его — хоть моя мама и предупреждала. А потом он уехал и прислал письмо, где начертал: «Прости и забудь!» И я четко помню, как Киля упала в ванной на кафельный пол и рыдала в голос, даже выла...
В 1918-1919 годах, когда наступили тяжелые времена, и она поняла, что нам трудно, — ушла к другим людям. И через пару лет нашла себе в том дворе мужа — вдовца с четырьмя детьми, работавшего возчиком. Вместе с ним построила себе домик на Сельмаше. Муж умер (его убила лошадь), потом она еще несколько раз выходила замуж по деловым соображениям. С последним мужем, очень милым старичком, она договорилась в первый же вечер знакомства.
В начале 50-х годов Роза Абрамовна стала часто болеть и с трудом двигалась по комнатам, опираясь на стул. Стало боязно оставлять ее одну, и мы опять обратились к нашему верному другу. Связь у нас не прерывалась, и мои свидетельские показания помогли ей получить маленькую пенсию. И Андреевна стала приходить к Рахе опекать бабушку, а когда Роза Абрамовна переехала к нам, Андреевна стала через день привозить продукты, готовить. И это уже продолжалось до конца — в 1964 году у нее появились признаки старческого психоза, толкнувшего на самоубийство.
Последние несколько лет жизни на Энгельса, 109 мы с Жаком были там только вдвоем, постепенно улучшая бытовые условия.
Часто приезжал из Зернограда Сережа — в 1955 году он вернулся из Челябинска (а Ирина приехала еще в 1954 году, перед рождением Кати, и тут осталась) и преподавал в Азово-Черноморском институте механизации и электрификации сельского хозяйства. Ирина тоже сначала была там, работала врачом в поликлинике, но потом поступила в ординатуру при невропатологической клинике Ростовского мединститута. А в 1959 году они развелись.
Сережа в июне 1959 года защитил диссертацию и в 1960 году перешел в РИСХМ, а с 1963 года — в РГУ, где работает до сих пор и с 1976 года заведует кафедрой. Сейчас он уже профессор и доктор наук.
Леля учительствовала в Целинском районе, сначала на хуторе Лопанка, затем, после рождения Андрюши (1954 г), перевелась на Кировский конезавод, где работал Николай. Они тоже часто у нас бывали.
Потом Николай поступил в Москве в аспирантуру, и вскоре Леля с сыном переехала туда, где с большими сложностями (прописка, работа, жилье) и прожила все его аспирантские годы. А в 1961 году он получил направление в Махачкалу, в пединститут, куда они и переехали. Насколько помню, при приглашении Коли в Махачкалу для ректорши имели большое значение два момента: наличие жены, работающей по той же специальности, и одна фраза в его характеристике, выданной школой: «Прекрасный семьянин». Дело в том, что этот пединститут был чисто женским (потом туда стали принимать и мальчиков), и начальство было очень обеспокоено охраной их нравственности.
А Горбачевых пленял южный климат (Леля всегда боялась холода); опасности географического положения (соседство с Чечней) и национальные сложности тогда никому не могли прийти в голову.
Они поселились в Махачкале (где семья Жаков жила до 1918 года и откуда ей пришлось бежать), получили квартиру, правда маленькую, нашли хороших друзей. Николай вскоре перешел в университет и начал заведовать кафедрой, стал профессором и доктором наук. Хотя Леля и сдала под нажимом начальства кандидатский минимум, но к «остепенению» не стремилась и продолжает работать в пединституте.
У них родились еще двое детей — сын и дочь (1962 г и 1969). Старший, Андрей, кончил университет в Ростове, стал математиком и работает в вычислительном центре РГУ. Был женат, есть сын Коля, тоже студент-математик, с которым он часто встречается (с женой он разошелся).
Второй сын, Дима, кончил филологический факультет Дагестанского университета, работает журналистом, живет отдельно с женой и маленьким сыном (сейчас появился еще один ребенок).
Дочь Аня тоже закончила филфак ДГУ и аспирантуру по литературе, вышла замуж, но еще окончательно не устроена.
Сейчас, в 1995 году, я за них тревожусь. Прежде Леля приезжала каждый год, иногда даже два раза в год — зимой и летом, сейчас это сложно, дорого и опасно.
Хорошо, что есть хоть письменная связь с ними и Леля пишет частые и заботливые письма.
21. Последние годы на Пушкинской
Заканчивая рассказ об этом периоде жизни до переезда на Пушкинскую, хочу остановиться на очень важном моменте — на друзьях.
Недавно, размышляя о смысле существования — благо, времени у меня много, а читать я почти не могу, — я для себя сформулировала такое положение: основное в жизни — это семья и работа (у меня они, к счастью, не соперничали, а были тесно связаны), а главные радости — это друзья, книги, путешествия. И, надо сказать, все это было в моей жизни.
Книги мы собирали всегда. Первая библиотека с очень ценными томами (там были даже словарь Татищева, вышедший в начале XIX века, и прижизненные издания Пушкина) целиком погибла в военные годы — скорее всего, соседи топили ею печки, и я даже не могу их за это упрекать. Я нашла под лестницей только маленькую книжку стихов Софронова. Но после войны мы успели получить много подписных изданий — полные собрания сочинений Пушкина, Лермонтова, Чехова и др., выписать много хороших книг через книжную лавку писателей в Москве. У нас было заполнено семь высоких стеллажей. Жак не любил застекленные полки, ему важно было иметь возможность потрогать свои сокровища. Много книг у нас было с автографами авторов. Жак давал книги друзьям, старался только не трогать многотомные издания, чтобы их случайно не разрознить, но записывал выдачи и очень следил за их возвратом и иногда тревожно спрашивал: почему на полке просвет, кто взял книгу?
И поездили мы довольно много: и по Украине, и по Грузии, по Беломоро-Балтийскому каналу, по Волге и Каме, бывали в Москве и Ленинграде, в домах творчества, а попутно в Киеве и Минске.
Но особенно дорожили мы встречами, беседами и перепиской с друзьями, которых находили и в Ростове, и в поездках. Друзей у меня было много, каждый период моей жизни давал новых друзей, и близость с ними оставалась уже надолго, почти всегда до конца их дней.
Я пережила почти всех родных, кроме поколения моих детей. И у меня на столе под стеклом целый мемориал — фотографии ушедших друзей.
Когда у нас с Жаком жизнь стала общей, то и друзья мои и его становились общими. Да и подруги Лели до сих пор поддерживают со мной дружеские связи (особенно Алла Ханутина, которая очень помогает мне в быту и в жизни).
Уже в первые школьные годы появилась Лена Горбунова, потом — Таня Дьяченко, Лена Давидович и Юля Френкель — с этой четверкой мы дружили всю жизнь, хотя жили в разных городах, от Ленинграда до Еревана. Но при каждой встрече чувствовали себя так, как будто не расставались. И с сыном Лены Горбуновой у меня и у Сережи была связь (пока Армения не стала зарубежной).
После революции, когда появились общеученические организации и клуб Дом школьника, я сблизилась с Женей Кошелевой (будущей женой моего брата Евгения), ее братом Николаем, с Леней Лимановым (моим первым серьезным увлечением), Наташей Штейнбух и Бэлой Плотниковой.
В университете — не говоря о Жаке — я нашла Людмилу Кормилицу, Марусю Светашеву, Аду Явич, Мусю Котляревскую-Савкину, Фаню Дубровскую.
А Жак привел своих друзей — Гришу Каца, Женю Безбородова, Шуру Коникова, Валю Бродского.
На работе мы подружились больше всего с нашей начальницей, Зинаидой Семеновной Муратовой — талантливым организатором в работе и совершенно беспомощной в личном быту, и с другой Зинаидой Семеновной — Живовой. Эта дружба перешла и на следующее поколение — Сережа очень тесно связан с дочерью Зины Живовой Сашей и ее мужем, Виталием Гербачевским.
На работе я познакомилась и с Саррой Бабенышевой.
Несколько позже появилась у нас Вера Тимофеевна Ермолина.
И две сестры Жака — Раха и Доня — были для меня не только родственницами, но настоящими друзьями, с которыми я пережила тяжелые годы войны. А с Доней нас связывала и работа.
Вернувшись домой после войны, мы недосчитались нескольких близких друзей.
Людмила умерла от сердечной недостаточности еще в 1938 году.
В военные годы погиб при неясных обстоятельствах самый близкий друг Жака — Шура Коников. Он был арестован по доносу (после даже выяснилось — чьему), как будто вывезен из Ленинграда (по сведениям органов), а что было дальше — неизвестно. Потом, на всякий случай, его реабилитировали. Но у жены его, Маруси Блюмен- таль, с которой я была знакома и раньше через мою Юлю, учившуюся с ней в университете и с которой мы очень дружили, на работе были осложнения. В нашем старом альбоме под фотографией 1926 года, где мы сняты с Людмилой и Шурой, появились такие строчки:
Нам говорили — вы любовь проверьте,
Нетрудно ошибиться молодым...
Теперь мы знаем — даже силой смерти
Наш дружеский союз нерасторжим!
Не вернулись с войны Гриша Кац и Женя Безбородое. Но Женя уже до этого не жил в Ростове, и мы не были с ним тесно связаны, хотя с его женой Зиной Застер и дочкой Светланой общались потом долгие годы. А Гриша от нас давно отдалился. Его сестра Лида и подросший сын Миша занимали большое место в нашей жизни. Теперь Лидочки уже нет, а Миша в Литве, мы его почти не видим и не слышим, да и во многом его образ мыслей мне чужд, но родственное тепло осталось. И жена его, Лена, дочь Веры Тимофеевны, проявляет ко мне очень теплое отношение.
В первые послевоенные годы у нас появились новые друзья — Владимир Дмитриевич Фоменко и его жена Шурочка. Володя, делавший тогда первые шаги в литературе, сам подошел к Жаку и объяснил, что его жена (она прежде была женой Люсьена Штокгаммера, работавшего с Жаком в редакции «Ленинских внучат») нас хорошо знает. Мы, действительно, даже встречали 1936 год у них на квартире. Мы познакомились, и очень скоро наша дружба стала неразрывной. Это было постоянное общение — и творческое, и семейное, и бытовое. Это продолжалось до смерти Шурочки в марте 1958-го года (она умерла в 43 года от тяжелой гипертонии). Это была умная, тонкая, обаятельная женщина. Она как-то сказала, что разошлась с первым мужем потому, что чувствовала себя сильнее его. А мы считали, что она главенствует и в новом браке, но тут это надо делать дипломатично, чтобы муж этого не заметил. После смерти Шуры отношения наши очень осложнились, потому что к Владимиру Дмитриевичу вскоре ушла Ирина, жена Сережи.
Мы продолжали встречаться, мирно беседовали, но чувствовали всегда какую-то напряженность. Когда Жак умирал, Фоменко обратился в высокие инстанции (он умел это делать), и Жак получил все необходимые лекарства, но было уже поздно. С детьми Шурочки, Игорем и Верой, дружба наша и Сережи продолжается.
После войны возобновилась и даже окрепла дружба с Верой Пановой, тоже распространившаяся и на ее детей, особенно Бориса. Забавно, что мы не сразу угадали в писательнице Вере Пановой, авторе «Спутников», о которых сразу заговорила пресса, нашу старую знакомую Веру Вельтман. А люди никак не могли понять (времена изменились!), что можно было настоящую фамилию заменить подозрительным псевдонимом — Вельтман.
О наших отношениях много говорят надписи на книгах:
«Милым спутникам в самых трудных моих днях — Вене и Ми 'очке Жак
В. Панова 7 мая 51»( «Спутники»)
«Дорогим моим Ми 'очке и Жаку с неизменной нежной любовью.
В. Панова 15 ноября 55 Комарово»
«Милым моим Жакам с любовью ВЕЧНОЙ— теперь это уже ясно...
Вера 5 апреля 66 г»
«Дорогим моим Миррочке и Вене с любовью В.П. 17 февр 67»
«Дорогим Ми' очке и Вене и всему их гнезду — на память — с любовью
В. Панова ноябрь 68»
До войны у нас не было близкой дружбы с сотрудником Жака Яшей Левиным и его женой Клавочкой Золотаревой. Были просто хорошие отношения. После войны они остались жить во Львове, и уже не помню как и почему, но мы с ними подружились, переписывались регулярно и интересно, обсуждали в письмах произведения друг друга. Мы несколько раз ездили к ним в чудесный старинный город Львов, чудом сохранившийся в военные годы. А вот с их дочерью отношения у нас не заладились, да и с родителями у нее не было настоящей близости.
В последующие годы Дома творчества дали нам очень интересных друзей: Риту Райт, переводчицу, дружившую с Маяковским и написавшую об этом интересные воспоминания (Голицыно, 1960 г.) — правда, дружили мы с ней не очень долго; Машу Рольникайте (Комарово, 1962 г.), пережившую и гетто, и немецкий лагерь, сумевшую об этом рассказать в своих повестях и сохранившую бодрость и даже юмор; Веру Николаевну Маркову, переводчицу с древнеяпонского и автора своих стихов, которые тогда она не печатала, чтобы не считаться с цензурой, и ее мужа Леонида Евгеньевича Фейнберга, интересного художника и теоретика искусства, написавшего воспоминания о Волошине. Мы встречались с ними в Малеевке ряд лет и долго переписывались. Они оба ценили стихи Жака, а Вера Николаевна дарила ему свои самодельные книжки стихов и очень прислушивалась к его замечаниям.
И самая длительная и теплая дружба началась у нас тоже в Малеевке в 1977 г. с Еленой Сергеевной Грековой — раньше мы ее знали только издали, а тут оказались за одним столом, куда были посажены по рекомендации Сарры Бабенышевой. Елена Сергеевна писала нам очень интересные и открытые письма, а после смерти Жака сама предложила написать для журнала «Дон» статью о нем, и эта статья, очень доброжелательная. была написана и напечатана.
Она продолжала переписку со мной до тех пор, пока болезни и страшное горе — смерть младшего сына — совсем не лишили ее сил.
В 80-е годы у меня неожиданно появился заочный друг — племянница Татьяны Александровны Виккер — врач-окулист Майя Дмитриевна Коваленко, ровесница Сережи, живущая в Ленинграде. К ней попали книги стихов Жака, подаренные Виккерам, они ей понравились (она сама немного пишет — для себя), я случайно узнала об этом по дружеской цепочке и написала ей. И вот мы уже больше десяти лет регулярно переписываемся и ощущаем себя единомышленниками.
А сейчас, когда не стало большинства моих друзей, это для меня особенно ценно.
И радует меня настоящая дружба с Волей Барсуковым, сыном Рахи. Не говоря уже о том, что он очень внимателен ко мне, у нас во многом близки взгляды, и я не ощущаю разницы лет.
Публикация С. В. Жака.
Как выяснилось позднее, все три сына Сани — Эли, Кедма и Михаэль живут в Тель-Авиве. Эли — отставной военный, Кедма— профессор университета, физико-химик, Михаэль— доцент, спортивный психолог. У Кедмы — три сына, две внучки; у Михаэля — два сына и дочь. Саня умер в 1956-м году, имея трех жен при пяти разводах. У Кедмы хранится его диссертация о движении бумеранга (на итальянском языке, защищена в Болонье). — С.В.
В настоящее время живет в Германии. — С.В.
Вдова Меера, Рода, умерла в 1996 г. Сейчас дети Меера и его внук живут в Израиле.
добавить комментарий
|
комментарии (нет)
|