ЮЛИЯ ХАПЛАНОВА

 

ПРОШЛОЕ (Воспоминания)

 

ПРОШЛОЕ
                                                                           (Воспоминания)
 

Я родилась в 1903 году в городе Нахичеване-на-Дону, Раньше его назы­вали Нор Нахичеван - Новый Нахичеван, в память об утраченной родине. Теперь его не найдешь ни на одной карте, даже имя забыто, он слился с огромным Ростовом. Упоминают о нем Чехов, Сарьян, Мариетта Шагинян. Жаль, с ним ушел своеобразный, невосполнимый кусок жизни народа.
Переселением христиан из Крыма вРоссию руководил Суворов. Всего переехали более 30 тысяч – армян, греков и грузин. Актом от 14.10,1779 года, подписанным Российской Императрицей Екатериной II, армянам были предоставлены земли в Азойской губернии всего их было около 12 тысяч человек.
Папа, большой патриот родного города, утверждал, что вожаком переселенцев был некий Асатур, наш предок, по прозвищу Дели-Асатур, Лихой Асатур, удалой. Между прочим, Нахичеванский энтузиаст-историк недав­но упоминал об одном из переселенцев, враче Асатуре, безвозмездно ле­чившем в пути соплеменников — может быть, это тот самый Асатур?
Несколько выдержек из Акта.
«...императрица (Екатерина Вторая) отвечает согласием на просьбу ар­мян принять их в подданство и позволяет пользоваться не только всеми правами и преимуществами, каковыми все издревле наслаждаются, но и сверх того…»; «отвести в Азойской губернии особенную от всех прочих се­лений округу крепости Св. Дмитрия Ростовского, оставляя из них… а в случае недостатка там земли для селений ваших и в округе крепости Азов­ской. ...Всемилостивейше жалует вам навечно, без всяких в казну нашу податей. По заселении вами города Нахичеван, с дачею оному на выгон 12 тысяч десятин, учредить магистрат, с правом внем производить суд и расправу по своим правам и обычаям выбираемым из вас по жребию на­чальникам». Комментируя этот пункт постановления, мой отец говорил: «Русское правительство не сочло нужным назначать чиновников для руко­водства нищей толпой и предоставило армян самих себе».
Ну что же, народ был предприимчивый, трудолюбивый, основали горо­док, окружили его селами Большие Салы, Малые Салы, Чалтырь, Несветай, Новый Крым. Занимались хлебопашеством, скотоводством, торговлей, даже шелководством - об этом в моем детстве напоминали немногие со­хранившиеся огромные, в два охвата, тутовые деревья.
Организовалось самоуправление, избирался городской голова. Некото­рые из них оставили добрую память полезными начинаниями. Один наса­дил три рощи, носившие по его имени название Балабановские, другой организовал женскую гимназию, образцовое закрытое заведение. Была вы­борная Городская Дума, управа. Богатели. Уже славилась знаменитая пшеница гарновка[*], ширилась торговля. Первый мост через Дон построили армяне и брали пошлину с ростовчан за пользование им. Это все из рас­сказов отца.
Город был правильно распланирован, никаких тупиков и переулков. Па­раллельно Дону шли улицы, носившие названия по церквам, на них распо­ложенным — Соборная, Вознесенская, Софиевская, Федоровская, Георги­евская, Поперек, спускаясь к Дону, шли Линии,
Город имел четкий центр Соборную площадь. На ней стоял собор, стройный, белоколонный, с круглым византийским куполом. Вообще-то у армянских церквей купола пирамидальные, как у единственной, пока со­хранившейся в Ростове, — кладбищенской.
Перед собором возвышался памятник Екатерине II. Она была изображе­на выходящей из церкви, со свитком в руках. На цоколе надпись «Екатери­не II благодарные армяне». В 1917 году памятник снесли. Солженицын в своем «Апрель 17-го» описывает, как его стаскивали, волокли… «Армяне были возмущены».
Милый городок моего детства! Тихий, чистый, зеленый. Тротуары вы­мощены большими квадратами светло-серого плитняка, между которыми пробивалась зеленая травка. То-то трудов было, когда в первые годы совет­ской власти вышло мудрое распоряжение выполоть ее. Проезжая часть убита звонким, быстро просыхающим булыжником. Улицы освещались кероси­новыми фонарями на невысоких железных столбах. По вечерам появля­лись фонарщики с лесенками, заправляли и зажигали их. Дома, конечно, тоже освещались керосином. В ход шли свечи: белые — стеариновые и жел­тые — сальные. Уже на моей памяти появилось электричество.
Дома, в основном, были одно- и полутораэтажные. Над «парадными» узорчатые железные навесы. При каждом, даже маленьком, домике - двор, иногда довольно обширный и всегда зеленый. Поэтому часть фасадов за­нимали заборы, дощатые или кирпичные. У ворот вделывалось в стену же­лезное кольцо для привязывания лошадей. Возле домов почти всегда ска­мейка — лавочка. В летнюю пору на них посиживали старики, перебирая четки. Так и видятся мне связки желтых или красноватых зерен янтаря в смуглых старческих пальцах. Крыши крыты светлой, розовато-желтой че­репицей, дома и заборы большей частью белые. И весь город видится свет­лым. Бульвары осенены большими деревьями — тополями, белой акацией. Весной город напоен ее сладким ароматом.
По главной, Соборной, улице проходила трамвайная линия, соединив­шая Нахичеван с Ростовом. Это было новшество: мои родители еще по­мнили конку запряженную лошадьми. Многие по привычке называли трам­вай конкой. Говорят, внутри красовалась надпись: «Если конка сойдет с рельс, пассажиры обязаны выйти и водрузить оную на таковые».
Между Ростовом и Нахичеваном простиралось хлебное поле (там те­перь драматический театр и Театральная площадь), в начале Ростова сто­яла будка с надписью: «Граница».
Вагоны были небольшие, темно-зеленые, передний закрытый, задний, прицеп — открытый, с длинными, поперек вагона, перекидными скамей­ками. Проезд по одному городу стоил 3 копейки, по двум городам - 5 коп. В городе было много извозчиков в синих сборчатых армяках и круглых шапках с бляхами, зимой в санках с полостью и колокольчиком на дуге, летом в пролетках. У многих зажиточных горожан был свой выезд, как-то я видела и ландо.
Жизнь в городе текла медленно, без суеты. Рядом разрастался шумный Ростов с большими доходными домами, каменными дворами-колодцами, с блестящими магазинами и темными окраинами, с грязной пристанью, по которой когда-то таскал кули Алеша Пешков. В Ростове возводились большие фабрики, промышленные предприятия. Туда по утрам уезжали нахичеванские дельцы. В Нахичеване было тихо.
Прозвенит трамвай, процокают копыта по мостовой, продребезжат тя­желые дроги с кладью. Их возчики звались дрогилями, или, по-местному, драгилями. Лошади у них большие, с лохматыми ногами. Летом на головы животных надевали соломенные шляпы с отверстиями для ушей. Тишину нарушали пронзительные крики торговок бубликами: «Бубликя-а, бубли-кя-а!»? продавцов древесного или, как у нас называли, «деревянного» угля. Выглянешь в окно и увидишь возвышающегося над черным возом, при­крытым дерюгой, тоже черного угольщика, в конической войлочной шап­ке. Кухарки с ведрами выбегают навстречу – древесный уголь нужен всем - для утюгов, самоваров. Изредка раздается: «Паять, ведра починять!». Если зазовут такого во двор, натащат ото всех соседей тазов, кастрюль. Ходят точильщики, старьевщики, почему-то все больше татары. И у каждого свой привычный зазывной возглас,
А бывает, тянутся по улице несколько повозок с бочками, влекомых унылыми, как бы пристыженными лошадками. Возчики проезжают молча, им не надо кричать: о себе оповещает надолго остающаяся в воздухе струя зловония. Проехали, слава Богу.
Изредка забредет шарманщик, но все это изредка, днем улицы пустын­ны. По утрам больше оживления бегут школьники с ранцами, ученики начального училища с «непроливайками» в парусиновых мешочках, с гри­фельными досками в деревянных рамках. У нас они назывались аспидны­ми. Пишут на них серыми палочками - грифелями, И у нас были такие доски.
Жители тянутся на базар, с базара. Очень часто это мужчины, одни или в сопровождении кухарки. Они шествуют важно, со знанием дела выбира­ют рыбу, птицу, арбуз. Базар был недалеко от нас, мы жили на углу Возне­сенской (теперь Мурлычевская) и 26-й Линии. Ниже к Дону, через два дома, армянская семинария, и вот он, базар. Площадь большая, ряды лавок, крытых павильонов. Летом торгуют главным образом с возов, возле которых жуют из торб овес распряженные лошадки.
Это все слободские, из окрестных сел. Возникают и временные балаган­чики, заваленные арбузами, луком, баклажанами. В городе множество мел­ких заведений лавок, кустарных мастерских, сапожников, жестянщиков, шорников. Шорники шьют и чинят лошадиную упряжь. На нашей улице возле своей лавчонки постоянно сидел такой старик-шорник, с хомутом или седлом на коленях. Мне нравилось смотреть, как он продергивает дратву сквозь заскорузлую кожу, вдыхать приятный запах дегтя и лошадиного пота,
В теплое время вся работа, по-восточному, выносилась наружу. В жару выскочит из мастерской мальчишка с чайником и поливает тротуар, стара­ясь выписать красивые узоры. Вечерами все двери настежь. Старики, жен­щины, дети рассаживаются на крылечках, на лавочках, кто вынесет скаме­ечку. Мальчишки играют в «гайданы» (бабки) или гоняют «кубарь» (дзыгу), подстегивая его кнутиком. Все щелкают семечки. Подсолнечных семян поедалось несметное количество, на каждом углу сидит семечница с кор­зинкой свежеподжаренных, душистых семечек. Большой стакан стоит ко­пейку.
Кое-где стоят марафетчики, у них на лотках под стеклом марафет: кус­тарные конфеты, маковки, козинаки, глыбки белой сахарной халвы, от ко­торой откалывается на копейку, на две. Товар этот считается «уличным», даже интересоваться им неприлично, так же как и мороженным, которое возят мороженщики. Очень соблазнительно, но нельзя.
Нравы в Нахичеване патриархальные, уклад жизни напоминал знаме­нитый Тараскон, та же простота отношений, семейственность, осведом­ленность о делах друг друга. Только французская живость уступала место восточной степенности, медлительности. Основная часть населения знала друг друга, помнила родословные, семейные события. Редко назывались адреса, чаще можно было слышать: «А, это рядом с Сагировым, тем, что женат на Эзековой». Во всем — присущая армянам демократичность, вмес­то холодного «вы» звучало сердечное, не фамильярное «ты»[†]. Немало было дельцов, наживших большие состояния, много зажиточных домовладель­цев, но они запросто общались с соседями, маленькими людьми, посижи­вая на лавочке, беседовали с однокашниками, сапожником или чистиль­щиком обуви. Были среди них хорошие люди, были плохие, но все были свои, спаянные общей судьбой, общей бедой, забросившей их на чужбину.
Речь звучала смешанная, большинство владело русским, но в домашнем обиходе царил армянский. Нахичеванский диалект сильно отличается от языка Большой Армении, не так лексикой, хотя он сильно засорен татар­скими словами, как отличиями в произношении согласных, а также неко­торыми глагольными формами. У нас дома говорили только по-русски из-за мамы, но армянская речь звучала повсюду в домах подруг, на улицах, в магазинах, звук ее мне кажется родным, почему-то связанным с самыми ранними воспоминаниями детства.
Что-то восточное ощущалось во всем домашнем укладе. В домах царили женщины, спокойные, приветливые, гостеприимные, мастерицы по части всякой стряпни. Старушки особенно отличались покойным достоинством и ласковостью. Все в неизменных черных, шелковых чепчиках. Хозяй­ство было их призванием и гордостью. Мариетта Шагинян писала, что еда носила в Нахичеване эстетический характер. Это очень меткое замечание. Готовилось все тщательно, любовно. Хозяйка считала долгом чести, чтобы варенье было прозрачным, ягодка к ягодке, чтобы калач вышел высоким, румяным. Сколько выделывалось миниатюрных пельменей «татар-берек», замысловатых печений, иных трудоемких блюд. «Лекций не слушали, док­ладов не читали», поддразнивал меня наш родственник, милый доктор Сармакешев (муж моей тетки Дуни), когда я поступала в университет. Могут подумать, что речь идет только о состоятельных семьях. Но вот се­мья моей подруги Красильниковой. Отца не было, маленькая старушка перебивалась мелким маклерством. Но и там ослепительная скатерть, полное достоинства радушие, та же гордость своим вареньем, печеньем. А моя свекровь? Муж шил шапки для магазина; она ему помогала, кормили многочисленных детей. Считалось позором подать вишневое варенье с косточками, подштопанная, но подкрахмаленная скатерть всегда сверкала белизной!
Хозяйство велось по провинциальному, у всех делались обстоятельные заготовки на зиму: варенья, соленья, армянская колбаса «ерешкик» (сельд­жук). Колбаса изготавливалась из баранины, с особой пряностью чаманом, вялилась и выдерживалась под прессом. Осенью над каждым крылеч­ком висели гирлянды подковок ерешкик.
Баранина покупалась осенью, когда в город пригоняли отары овец, и открывалась ярмарка — «салганы». Папа ездил на салганы с дворником, в результате во двор въезжала телега, груженная тушками, начиналась суета, которая длилась несколько дней. Мясо обрабатывали обычно двое специ­ально приглашенных стариков-мастеров. Кроме колбасы, жареная барани­на заливалась курдючным салом в глиняных горшках, вялились и марино­вались язычки. Нам с Тодей доставались гайданы.
А с весны город запасался рыбцами, которыми изобиловал Дон, и опять на всех крылечках красовались, просвечивая янтарем, эти вкусные рыбки.
Нахичеван не был глухой провинцией, замкнувшейся в узких местных интересах. Нахичеванцы помнили свое историческое прошлое, в семьях хранились вывезенные из странствий книги в деревянных, обтянутых ко­жей переплетах. Самые широкие слои населения живо откликались на все события общественной жизни. Помню, как всколыхнулся город, когда выбирали нового католикоса. Из Нахичевана в Эчмиадзин поехала делегация и повезла в подарок серебряную чашу (она и теперь в Эчмиадзине).
В городе было замечательное учебное заведение — духовная семинария, в которой преподавали крупные ученые — филологи, богословы, историки. Из семинарии выходили не только священники, но и общественные деяте­ли. Армянское духовенство стояло на более высокой ступени развития, чем русское, — ведь церкви и монастыри были единственными хранителями армянской культуры. Из Нахичевана вышло немало известных деятелей армянской культуры. Поэт Рафаэл Патканян, писательница Мариэтта Ша­гинян, общественный деятель Микаэл Налбандян, родившийся в Новом Крыме, и учившийся в Нахичеване Мартирос Сарьян. При мне в городе были казенные мужская и женская гимназии, несколько частных гимназий и училищ, художественное училище, музыкальная школа. Был театр с по­стоянной труппой, где часто гастролировали приезжие. Приезжал Ваграм Папазян, Армен Арменян. Были любители-театралы, они устраивали любительские спектакли. Особенно этим увлекался адвокат Чубаров.
Семья наша была зажиточная, хотя не из богатых. Дедушка вел оптовую торговлю зерном, последнее время, по-видимому, не особенно крупную. Папа подростком сам грузил мешки с пшеницей. Когда начала себя по­мнить, дедушка был уже глубоким стариком и жил на покое, никто из детей его дела не продолжил.
Папа был вторым в семье. Первой — Ульяна, в память которой назвали меня, братья Карапет и Христофор и сестры Анна и Дуня. О некоторых из них мне еще придется упоминать. Пока скажу только, что никто из них не оставил потомства, кроме Ульяны, чей сын умер бездетным. Так что папа был родоначальником единственной сохранившейся ветви. Прежде всего, я хочу рассказать о нем. Он был человек незаурядный, и судьба его сложи­лась необычно.
Родился он в 1850 году. Звали его Серапион Федорович. Эти два имени, чередуясь, повторялись у нас в семье. Дедушка был Федор Серапионович Аствацатурянц, папа назвал первого сына Федором (по-армянски Аствацатуром, что по-русски, как и Федор, значит Богдан: Аствац - Бог, дур – дай). Брат мой, поселившийся в Италии, назвал сына Серапионом.
Я помню папу стариком, так как женился он поздно — в 50 лет, но и в старости он был силен, плотного сложения, высок ростом. Говорили, в мо­лодости он был красив. К сожалению, единственная фотография его сту­дентом очень неудачна.
Образование его в юные годы ограничилось начальной армянской шко­лой. Стал помогать отцу. Одно незначительное событие перевернуло его жизнь.
Как-то ему пришлось сопровождать баржу с грузом пшеницы. Баржа села на мель, пока ее снимали, папа выбрался на берег. Бродя вдоль берега, он встретился с охотником, который разговорился с ним.
Как горько теперь жалею, что не уточнила, ни времени, ни места этой встречи![‡] Мала я была, и многое улетучилось из памяти. Охотник тот был Алексей Константинович Толстой.
Вероятно, юноша приметной внешности, представитель экзотической, своеобразной среды, заинтересовал Толстого, во всяком случае, запомнил­ся. Толстой посоветовал папе учиться. Может быть, у того уже было смут­ное стремление изменить жизнь, но эта встреча послужила толчком. Вско­ре папа покидает родной город, оказывается в Нежине, где в свое время учился Гоголь. Позже он попадает в Петровско-Разумовскую сельскохозяй­ственную академию (теперь Тимирязевская). Между прочим, много любо­пытного об укладе этого учебного заведения в первые годы ее учреждения есть в воспоминаниях Короленко. Насколько легко было стать ее слушате­лем, как свободно было с учением и контролем занятий и т.д.
Когда новый студент делал первые шаги, по всем учебным заведениям прокатилась волна проверок, обысков, арестов. Было ли это связано с Нечаевским делом? Так или иначе, студентов обыскивали в академии. Папа не был членом какого-либо революционного кружка, вероятно, даже мало интересовался политикой, но все-таки какие-то запрещенные брошюры хранил и его арестовали, К счастью отец заболел и был помешен в тюрем­ную больницу. Вот тут-то его истории начинает походить на роман.
Врач, его лечивший, был знакомым семьи Толстых и рассказал о своем пациенте, политзаключенном армянине. Толстой вспомнил о своей встре­че с молодым человеком и принял участие в его судьбе**. По ходатайству Толстого папу отпустили на поруки, а вскоре совсем освободили.
Однако дорога в академию была закрыта. Помимо этого, общение с ре­волюционно настроенной молодежью не прошло бесследно. Папа переби­рается за границу, сперва в Швейцарию. В Цюрихе группа эмигрантов ос­новала коммуну, связанную с именем Бакунина. В коммуне папа был поваром. Это, пожалуй, не случайно: армяне, как и французы, имеют склон­ность к кулинарному искусству. Папа имел слабость считать себя компе­тентным в этой области, разбирался в сырах, винах, мастерски жарил мясо. Кстати, брат Чехова, Михаил, писал, что готовить можно научиться, но искусство жарить мясо - врожденное. Действительно, когда изредка, к ужа­су мамы и кухарки он изгонял их из кухни и брался за приготовление како­го-нибудь блюда, выходило нечто отменное.
Из Цюриха отец перебрался в Иену в Германии провел немало лет. Там он окончил медицинский факультет университета, получив диплом докто­ра медицины и хирургии. Мы любили рассматривать папин диплом - об­ширный свиток на латинском языке, расцвеченный золотом и красной крас­кой, вложенный в кожаный футляр, с массивной сургучной печатью на шелковом шнурке[§]. Знак эпохи: в дипломе и на объявлении Серапион назван русским.
Много лет пробыл папа за границей, жил в Швейцарии, в Италии, во Франции, где слушал лекции в Сорбонне, Изредка рассказывал кое-какие эпизоды из своей тамошней жизни. Так, катаясь со студентами на озере, друзья услышали звуки музыки. Оказалось, праздновалась свадьба. Они пристали к берегу и всю ночь плясали на чужом пиру. Как-то в Швейцарии, катаясь на коньках (а он был хорошим конькобежцем, не раз брал призы на соревнованиях**), он провалился под лед и с трудом выбрался из воды.
Пока доставали сани, папа непрерывно раскатывал взад-вперед, чтобы не замерзнуть, и под конец «пар валил от меня, как от самовара».
Наконец, потянуло на родину. Чтобы иметь право практиковать в Рос­сии, пришлось сдать экзамены на звание «лекаря Его Императорского Ве­личества». Сдавал он их в Дерпте, нынешнем Тарту, который тогда назы­вался Юрьев!
Когда папа вернулся вНахичеван, он имел солидную профессию, пре­стиж европейского образования, а в городе заметное положение. Однако долго еще находился под надзором полиции. Даже я помню (значит, ему было не менее шестидесяти лет), как время от времени его навещал при­став, маленький, усатый, в длинной серой шинели. Мы кричали: «Папа, твой пристав пришел». Они усаживались в кабинете и, покуривая, мирно беседовали. Видно, надзор носил чисто формальный характер.
А между тем, папина семья, особенно его сестры, тоже были несколько крамольными. Ульяна связалась с народовольцами, сидела в тюрьме. Вме­сте с младшей сестрой, Дуней, входила в революционный кружок в Нахичеване, были знакомы с Верой Фигнер. Одна старая нахичеванка уверяла меня, что они одно время прятали у себя Фигнер, спасая ее от ареста.
Несколько лет назад ко мне наведался старик, собиратель сведений по истории Нахичевани. От него я узнала некоторые подробности. Оказыва­ется, Ульяна была освобождена из тюрьмы за взятку, но находиться в Нахичеване ей не разрешили. Это объяснило мне непонятное обстоятельство, что она одна из всей семьи жила, вышла замуж и умерла в Екатеринодаре (ныне Краснодар). Муж ее, Пирумов, был человек довольно легкомыслен­ный, игрок. После смерти Ульяны он женился вторично. Папа и мама все­гда тепло относились к его второй жене Лизе, которая воспитывала пасын­ка, Сашу. Папа много помогал Саше, который одно время жил у нас. Окончил Юридический факультет (РГУ), женился на нахичеванке, дочери Артема Егоровича Хаджаева. Неважно сложились у нас в дальнейшем отно­шении с Сашей. Он жестоко оскорбил маму, и я никогда не могла дознать­ся причины. Папа прекратил с ним всякие отношения. Саши давно нет в живых. Его бедная, много от него натерпевшаяся жена умерла в доме пре­старелых, 94 лет от роду.
Скажу несколько слов о Дуне. Она была очень хороша собой, строго классическая красавица, у нас сохранилась ее фотография. Она вышла за­муж за доктора Якова Георгиевича Сармакешева и умерла от туберкулеза.
Папа всю жизнь сохранял отношения с семьей Толстого, особенно его родственниками, князьями Гагариными. Князь и княгиня несколько раз приезжали в Нахичеван, живали вдоме дедушки на 26-и Линии, №14. Папа и мама тоже гостили у них в имении. Я хорошо помню только княгиню. Она и после смерти мужа приезжала к нам. Это была высокая женщина со спокойным, слегка насмешливым лицом. Помню ее светло-серое шелко­вое платье, белую кружевную наколку на голове, веточку розового коралла на золотой цепочке. Она замечательно вышивала шелками, ее работы бывали на выставках. У мамы была подушка ее работы с прихотливой, очаро­вательной путаницей цветов, бабочек и птиц, а также ширмы, где на серо-зеленом шелку красовались огромные шелковые маки.
Только, бывало, появится у нас, тотчас расположится у окна с пяльцами и мотками шелка. Я готова была часами простаивать около нее, глядя, как от стежка к стежку переливаются оттенки, от бледно-зеленого до темно-оливкового, от нежно-розового до черно-пунцового[**]. Князь был страст­ным любителем природы, держал у себя в имении ученого немца-садовода, которого звали Иваном Ивановичем. Он слыл мастером на все руки. И ширма была его работы.
Нам он сделал две садовые скамейки из причудли­во переплетенных корней, а мне чемоданчик** и полочку из лакированных веточек.
Живо помню последний приезд княгини. По дороге с вокзала извозчик вывалил ее из саней. Мы все сбежались в прихожую, она стояла в пушистой белой ротонде, запятнанной кровью, и спокойно насмешливым голосом рассказывала о происшествии:
-                      Представляю, как публика удивилась, когда такая большая штукавыпала.
Этой женщине выпало немало горя в жизни: ее сын родился слабо­умным.
Папа был хорошим врачом, верили ему в городе беззаветно, авторитет он имел непререкаемый. Надолго сохранилась в городе память о нем. Бы­вало, ко мне в городе подходили незнакомые люди:
—               Дай, Бог, тебе здоровья, твой отец спас меня от смерти.
Лечил он своеобразно, лекарств назначать не любил: «Зачем я буду что-нибудь прописывать, когда он и так выздоровеет».
Был бескорыстен, из той категории врачей, что, видя бедную обстанов­ку, не только отказывался от гонорара, но еще потихоньку оставлял деньги на лекарства. (В симпатичной книжке М. Багдыкова «Нахичеванские пор­треты» о папе нет ни слова. Но это объясняется тем, что папа скончался лет за десять до рождения автора. Впрочем, книжка не лишена многих фактических ошибок и неточностей).
К папе все, знавшие его, относились с огромным уважением, смешан­ным с долей робости. Он с виду был суров, говорил мало, иногда резко. Мы, дети, его побаивались, хотя он ни разу не повысил на нас голоса. Иной раз расшумимся с Тодей, он приоткроет дверь кабинета, поглядит на нас и молча закроет, и мы притихнем, как мышки.
Только позже я поняла, как добр он был, даже слаб сердцем, как трога­тельно нежен ко всему слабому, маленькому. Как осторожно он отмывал свалившегося однажды в известку котенка!
Папа был очень медлителен. В нашей маленькой прихожей подолгу ожидали пациенты, пока он неторопливо обследовал больного. Но никто не роптал, знали, что столько же внимания он уделит каждому. Ни к како­му делу не приступал сразу. Вот, попросят его обвязать корзину в дорогу, были тогда такие плетеные корзины-сундуки, папа сядет на стул перед корзиной, положит на пол веревку и молча обдумывает. Составит в голове план, и только тогда возьмется за дело.
Он знал множество узлов и меня учил. Например, как привязывать ло­шадь, чтобы легко отвязать, а сама бы она не могла отвязаться. Любил хорошие инструменты, у него был набор из английской стали с маркой «Лев».
В городе он занимал различные должности. Десятки лет бессменно был санитарным врачом, одно время - городовым. Это были хлопотливые долж­ности, от них у нас остались вороха казенных бумаг. Целый чулан был забит отношениями, запросами, донесениями. Вся эта документация, ис­писанная четким писарским почерком и адресованная «Его Высокоблаго­родию» долго хранилась в нашем чулане.
В Ростове часто бывала эпидемия холеры. Для папы это были трудные времена: он объезжал фабрики, пристани, проводил дезинфекцию. Стари­чок фельдшер вытаскивал из подвала высокие синие жаровни для окурива­ния формалином. В кабинете сильно пахло карболкой. Но особой тревоги не ощущалось: холера была обычным явлением.
Одно время он был главным хирургом бывшей тогда Мариинской (те­перь областной) больницы. Рассказывали о его находчивости: как вправил ножки мальчику, попавшему под трамвай. Он погрузил их, мешок с костя­ми, в сосудс дезинфицирующей жидкостью. Мальчик сразу перестал кри­чать. Так, держа ребенка на плаву, постепенно выправил косточки.
Он был человек разносторонних интересов, постоянно читал книги по различным отраслям знании, больше на немецком и французском. С лу­пой в руке погружался в убористый шрифт своего Ларусса: 50-томное изда­ние, выписанное из Франции, В нем были густо вымараны некоторые ста­тьи, например, об убийстве Павла I.
В молодости папа много охотился на Кавказе, где у него был хутор, У нас долго сохранялись его охотничьи трофеи: шкура седого от старости медведя, лежавшая в гостиной, ветвистые рога оленя. Рога находились у нас до переезда на последнюю (видимо, для меня) квартиру, потом мы их отдали биофаку университета. Папа иногда охотился на зайцев, куропаток. Заячьи хвостики служили нам игрушками. Один раз он принес огромную дрофу.
Папа был большим любителем лошадей. Одно время держал скаковых, но я помню только беговых. Они удостоились нескольких призов. Кажет­ся, сохранилась серебряная медаль.
Один раз нас взяли на бега, Лошадей запрягали и маленькую двуколку, жокеи в пестрых одеяниях. Наш был в красной куртке с черными рукавами и картузе с красными и черными клиньями. Дома в сундуках хранились попоны, сукна, рулоны цветной шерстяной тесьмы для обшивки попон. Папа любил закупать всего помногу. Тесьма надолго пережила лошадей и в пору эвакуации служила нам веревкой. Прочная была!
О лошадях у папы было много книг, восновном немецких, а в спальне на шкафу лежали родословные английских лошадей.
Не знаю, когда папа расстался со своей конюшней, - сравнительно долго у нас оставалась одна только серая в яблоках лошадь, ездовая, под упряжь. На ней папа ездил с визитами. Потом он подарил ее своему старому другу и однокашнику Артуру Карловичу фон Кнауфт, маленькому рыжему немцу в золотом пенсне и с большими усами.
Охотничьих собак при мне не держали, на хуторе был пес, хозяйкой которого была легендарная девушка Фрося. Она жила на хуторе одна, езди­ла на лошади верхом с ружьем за плечами, никого и ничего не боялась. Однажды она приехала к нам с этим псом, хотела оставить его у нас. но он сорвался с цепи и убежал вслед за ней[††].
Папа с детства поражал наше воображение. Почтение окружающих, мол­чаливость, таинственные занятия. Запрещалось входить в кабинет, где застеклом шкафа поблескивали загадочные инструменты, а на огромном сто­ле так много интересного. Большой стеклянный куб-чернильница с плава­ющей черной трубочкой, весы для взвешивания писем, большая лупа, крас­ный с золотом китайский подносик, нож из слоновой кости для разрезания книг…**
А что таилось в ящиках***! Папа, как все мужчины, не любил уборок, а к ящикам вообще никого не допускал. Только однажды он при нас разбирал один из них. Появились значки разных обществ, медаль за спасение поги­бающих (папа спас утопающего), коробки с патентованными лекарствами, которые фирмы рассылали врачам, груды фотографий, среди них А.К. Тол­стого с дарственной надписью, слоновой кости портсигар с гербом Толстых или Гагариных.
Папа редко общался с нами, выйдет, бывало, вечером в столовую, где мы возимся на тахте в ожидании чая, велит принести муки или кукурузы и примется с нами калить кукурузу или печь на лопаточке в поддувале пре­сные лепешки[‡‡]. Какой восторг это вызывало!
Порой, встретив нас на прогулке с няней, подхватывал и прокатывал в санях. А то вдруг с базара принесет лакомство или игрушку; грубые пряни­ки, которые нравились нам больше кондитерских, мелкую черную хурму, пучки патрана, травяного растении со сладкими стеблями, бархатный ар­буз, набитый опилками, бумажную мельницу-вертушку. Тогда на базаре китайцы продавали всякую всячину, цветные фонарики, дешевые изящ­ные игрушки. Особенно правилась нам одна: прутик, стянутый проволоч­ной тетивой, по которой спускались, трепеща, блестящие рыбки. В этом старом серьезном человеке таилось много детского. И как любил нас, наш скупой на ласку отец!
Летом привозили воз песка, а зимой наш большой двор заливали во­дой, и мы катались на коньках. Даже мама каталась. У нее и у папы были коньки «Нурмис», у Тоди - «Снегурочки», а у меня - трехполозые и бо­тинки специальные, суконные. Тогда коньки не присоединялись наглухо к ботинкам, а вкладывались выступом к привинченным к каблукам пластин­кам и прижимались лапками к подошвам.
Я еще помню папу большим и сильным. Помню, как он нас с Тодей поднимал и подбрасывал к потолку. Но потом с ним случился, как тогда говорили, удар - инсульт. Он потерял речь, что-то бормотал, врачи его не понимали. Кто-то догадался — слово французское, посмотрели в слова­ре - пиявки. Он пытался сам себя лечить. Речь потом возвратилась, но навсегда осталась затрудненной. Папа старался исправить ее способом Де­мосфена: просил у нас камешков, привезенных с моря, и держал во рту.
Я много говорю о папе, потому что он играл в моей жизни большую роль. В сущности, хотя тогда я этого не сознавала, он оказал влияние на всю мою духовную жизнь. Когда Тодя уехал, папа особенно почувствовал свою старость и одиночество. Вот тогда он полюбил со мною разговаривать.
Я горько упрекаю себя в том, что мало этим пользовалась. Мало запом­нила, ничего не записывала. А он стал еще более медлительным, с трудом находил слова, еще хуже обстояло дело с письменной речью. Впрочем, это всегда было его недостатком: всю жизнь он пытался написать какое-то био­лого-философское сочинение. Иногда диктовал мне, иногда он просил меня связно изложить набросанные им мысли. Они были глубоки и оригиналь­ны, но ничего цельного не получалось. Слишком поздно он взялся за эту работу, да и помощник ему был нужен получше меня.
Имелись у папы несколько печатных работ специального характера. Одна о перевязках при вывихах. Была заметка о симбиозе, как прообразе будущей гармонии в природе, фантастического характера. Кто-то из зна­комых встретил в медицинском журнале фамилию д-ра Асвадурова**, пер­вого, открывшего значение Теберды, как бальнеологического курорта.
Многим я папе обязана. Он раскрыл мне красоту Дон Кихота, он вну­шил мне счастье преклонения перед тем, что выше тебя***. Часто я спори­ла с ним, а теперь сама прихожу к тому же. Вечная трагедия. Останавлива­ешься, а молодые идут мимо, и как убедить их, что многое следовало бы захватить с собой.
Хуже всего, когда старость застает на стыках двух эпох, когда разрывает­ся связь времен. Гейне сказал: «Мир раскололся, и трещина прошла через сердце поэта». Он ошибался: трещина проходит через каждое человечес­кое сердце. Китайское проклятие — жить тебе в эпоху перемен!
Большой он был человек, и многое унес с собою недосказанного. По­мню его в последние годы жизни кутающегося в старое пальто, курящего одну папиросу за другой, погруженного в невеселые мысли.
Однако и о маме надо рассказать, незаметной и необходимой, как воз­дух, которым мы дышим. Папа женился пятидесяти лет, маме было двадцать пять. Он был завидным женихом, но со временем решили, что он так и ос­танется холостяком. Каково же было всеобщее удивление и негодование, когда он взял в жены никому не ведомую учительницу музыки, еврейку.
Мама — родом из Бердянска, фамилия ее отца — Аглицкий. Сперва он был часовщиком, позже открыл маленький аптекарский магазин (сохрани­лась фотография, где он снят на веранде своего дома с женой, детьми и зятем). На снимке маме (Анне Марковне) пятнадцать лет. Дедушку я виде­ла один только раз, когда он приезжал к нам, кажется, в 1913 году. У него было доброе и умное лицо. Большой юморист, он любил с невозмутимым лицом рассказывать еврейские и хохлацкие анекдоты. Бабушку помню луч­ше: после его смерти она одно время жила у нас, а позже тетя Эмма взяла ее к себе в Ленинград. Мало что могу о ней сказать. Она была какая-то заземленная, мелко суетливая. Впрочем, ее роду принадлежал крупный ма­тематик Золотарев. Старший брат мамы, Саша, был судьей в Тобольске, и говорят, пользовался большой популярностью. Ходил на костылях из-за перенесенного в детстве полиомиелита. У него было пятеро детей. Стар­шая сестра мамы, Маня, вышла замуж за служащего железной дороги Гри­гория Абрамовича Френкеля, дядю знаменитого физика. Френкели жили в Таганроге, о них мне еще придется говорить. Потом шел брат Адя, которо­го я видела уже стариком в Ленинграде. Кажется, довольно беспутным он был человеком. Его сыновья, близнецы Борис и Глеб, погибли в Ленингра­де во время блокады. Самая младшая в семье, Эмма, окончила Петербург­скую консерваторию[§§], почти всю жизнь провела в Ленинграде. Блокаду пережила, похоронив умершего от голода мужа. О них позже.
Мама с детства проявила способности к музыке. Еще в гимназии она давала уроки игры на фортепиано. Позже местная богачка увезла ее с собой в качестве репетиторши своей дочери, поступавшей в Венскую консервато­рию. Об успехах дочки я ничего не знаю, но мама поступила в консервато­рию и окончила ее с серебряной медалью**.
Не знаю, когда мама переехала в Нахичеван. Пианисткой она не стала. У нее был абсолютный слух и музыкальность, но не было виртуозности и силы. А вот педагог из нее получился незаурядный. Ее до сих пор не забы­ли ученики и ученики ее учеников. Некоторые из них и сейчас работают в Ростовской консерватории. Покойный музыковед К. Аджемов, приезжая в Нахичеван, всегда навещал маму, с нежностью касался пожелтевших клавиш ее старенького пианино.
Мама никогда не могла забыть, как она впервые решилась пойти в цер­ковь (она крестилась, чтобы выйти за армянина). Зашептались: «Жидовка пришла». Мама отстояла службу, и больше никогда в церкви не была. Од­нако, когда наступили трудные для духовенства времена, мама, единствен­ная из прихожан, ни разу не забыла посылать нашему старику-священнику обычное приношение! Об этом он сам со слезами говорил.
Она держалась в городе с достоинством, ни перед кем не заискивала, приветливо встречала гостей. Папина семья приняла ее хорошо. Удиви­тельно, что такие старозаветные люди проявили широту взглядов. Свек­ровь обладала врожденным тактом и деликатностью, она была домоседка, не любила болтовни и сплетен, ласково учила молодую невестку хозяйству. Мама рано покинула родной дом, легко отвыкла от еврейского обихода, зато и совершенстве освоила армянскую кухню VI обычаи. Свою свекровь она всегда вспоминала с теплым чувством, а свекор говорил: «Серапиону счастье». Мама была хорошая хозяйка, в доме всегда были покой и поря­док. А между тем, она не переставала работать, сперва в музыкальной шко­ле, а после рождения Тоди перешла на частные уроки. Позже она верну­лась в свою родную школу имени Гнесина***, где продолжала работать после реэвакуации. Тогда ей было за семьдесят.
С утра до вечера в доме звучала музыка, бодрыми звуками гамм начи­нался день. Под музыку я делала уроки, читала, С некоторыми музыкаль­ными произведениями у меня прочно ассоциируются прочитанные книги: Второе скерцо Шопена с Хаггартовским «Она», Вторая баллада — с «Пото­нувшим колоколом» Гауптмана. На слух я познакомилась с фортепьянной классикой. Много знала до последней ноты. Мама водила меня на концер­ты и, конечно, тоже учила, но, как известно, дети сапожников ходят без сапог. Заниматься приходилось по вечерам, когда все уставали от музыки. Да и способности у меня были средние. Может быть, из меня бы получи­лась играющая барышня, но войны, революции — слишком сильные отвле­кающие средства...****
Я вспоминаю маму с гордостью и удивлением — как она все успевала? В доме всегда порядок, прислуга знала свое дело, еда была вкусная и обиль­ная, дети ухожены и беззаботны. А с годами, когда папа стал работать с трудом, бремя материальных забот целиком легло на нее.
Свободное время мама проводила за штопкой, починкой или вязани­ем. Наволочки, накидки, сорочки - все было в кружевах и прошвах ее ра­боты. Только поздно вечером иногда брала в руки книгу. Изредка читала вслух папе. Бывало, играет «для себя», тогда мы с Тодей садимся на медве­жью шкуру и слушаем. Мама хорошо рисовала, в молодости училась писать красками, вышивала шелками. Вот шитье ей не давалось, мешали ее нере­шительность и неуверенность.
Папа и мама редко уходили в гости или театр. Мы любили эти выходы. Нам нравилось смотреть, как мама стоит перед зеркалом в своем нарядном шелковом платье и прикалывает брошку в форме лиры, подаренную па­пой. От нее пахнет тонкими духами, она кажется какой-то таинственной, Так приятно зарываться в пушистый мех ее шубки, когда она целует нас на прощанье. Бедная шубка, и бедная мама! Как она радовалась ей. и как недолго!
А папа такой представительный впарадном сюртуке и крахмальном во­ротнике. Говорили, что в молодости он любил хорошо одеваться. Но все это воспоминания далекого детства. Больше я помню папу стариком, а маму — усталую и озабоченную. Были лиони счастливы?
Безусловно, они любили друг друга, но разница в возрасте давала себя знать. К тому же папа с годами становился все более националистом, даже подумывал переехать в Армению. И, хотя он маму никогда не обидел ни одним словом, было заметно, что ее знакомые еврейские семьи были ему неприятны. К старости он стал замкнут, тяжел характером, отстранялся от жизни, а мама до последних дней сохраняла интерес к окружающему.
Мое твердое убеждение, что рознь традиций и характеров редко сгла­живается с годами. Люди в старости возвращаются к истокам своего суще­ствования и хорошо, если есть у них общие корни. Или один должен по­жертвовать другому своим прошлым.
Я начинаю себя помнить очень рано. Даже отрывками видится дом де­душки на 26-й Линии, 14. Бабушку совсем не знала. Дедушка был малень­кий старичок, ходил в тулупчике. Умер он неожиданно, не хворал. Поси­дел возле дома на лавочке, вернувшись, напился чаю, задремал и не проснулся. Почему-то кухарка, взобравшись на стул, завешивала зеркала... Эта же кухарка показала мне желтое пятно на стене, через которое дедуш­кина душа «ушла на небо».
Дом был мрачноватый, с темной винтовой лестницей, которой я боя­лась. Жил там всегда угрюмый дядя Карапет, которого мы чуждались, и смуглая, с крупными чертами лица, тетя Анюта. Позже она навсегда посе­лилась в Италии, в Сан-Ремо. Тетя потом ненадолго приезжала погостить в Нахичеван, я ее хорошо помню.
Поглядеть бы еще раз на этот дом, на террасу, усыпанную осенними листьями. Мы с Тодей собирали их и складывали в стенной шкафчик.
Сколько я себя помню, мы были неразлучны с братом, старшим двумя годами. Нас и одевали одинаково: в короткие штанишки и блузы с напус­ком, на резинке. Детская у нас была большая и светлая. Две кроватки с сетками, Тодина голубая, а моя коричневая, круглый стол на массивной подставке, с вращающейся столешницей, на полу черно-красное сукно. Иг­рушек было мало — вмое время детей ими не заваливали. Поэтому я их до сих пор помню: Тодина лошадка, моя кукла, жестяная посуда, резиновые звери и мячик... На стене керосиновая лампа. Ночью зажигался ночник маленький жестяной фонарик с колпачком. Проснешься ночью от ночника пахнет керосиновой гарью, нагретым железом. За дверью храпит няня. Все это неприятно и стараешься поскорее заснуть. У меня удивительная память на запахи, все мои воспоминания пахнут. Запах розового мыла по утрам!
Мама уже за уроком, папа в столовой. На самоваре меня дожидается горбушка, намазанная маслом. Стол накрыт суровой скатертью с бахро­мой, которую я люблю заплетать в косички, хотя это запрещено: прачке приходится их расчесывать железным гребешком, который лежит в кухон­ном столе. На завтрак обычно каймак - толстый слой густых сливок, брынза или армянский сыр, очень вкусный, плотного строения, обмотанный сверху волокнистыми слоями. Чай мы пьем с молоком и мечтаем о привилегии взрослых, которые обходятся без него.
После завтрака мы выбегаем в наш большой, залитый солнцем двор, где проводим большую часть дня. Сколько там интересного! Собака Волчок на цепи, к которой нельзя подходить, у забора заброшенный колодец, к кото­рому тоже нельзя подходить. Воду из него давно не берут, она поблескива­ет в жуткой глубине. Двор нам кажется бесконечным. Есть там и ледник, врытый в землю, который зимой набивают привозимыми с Дона огромны­ми глыбами льда. В дальнем конце — задняя дверь мастерской жестянщика, откуда всегда доносятся стук и лязг. Один раз рабочий выбежал оттуда и я с ужасом и жутким интересом вижу, как из его руки каплет на снег темная кровь.
На дворе много строений; два амбара, один пустой, с запахом пыли и мышей, другой завален хламом и железным ломом. Можно разглядеть об­ломки плуга, колесные оси, медный колокол с баржи. За амбарами карет­ник, где стоит пролетка и двое саней: розвальни и маленькие санки лебедем. Рядом конюшня, а над нею сеновал. Когда кучер сваливает сено, можно на нем поваляться, найти ниточку чабреца, засохший цветок. Как там вкусно пахнет сеном, кожей и лошадью!
У меня особая любовь к лошадям. Мне их очень жалко: как им, должно быть, неприятно, когда им вкладывают в рот противную железку. Иногда приходит кузнец подковать лошадь. Он состругивает с копыт синевато-коричневые стружки и смело загоняет гвозди. Мы замираем: неужели ло­шади не больно?
Возле конюшни сарайчик, где одно время жила корова. Мама с кухар­кой возились с приготовлением мадзуна[***] в глиняных махотках. Корова попалась капризная, доилась только при дворнике. Кухарка взялась, было, за дойку в его отсутствие. Слышим истошный крик: корова прижала ее к стене и бьет рогами. Вскоре корову продали.
Ближе к дому угольный сарай, возле него три акации. Весной белая пена цветов ложится на крышу, и мы любим прятаться в их душистой сени. Кроме Волчка во дворе есть еще добродушный Далмат с серой, свалявшей­ся шерстью, которая висит уморительными сосульками. Есть куры, утки, одно время были цесарки. Папа любил породистых кур. У нас были чер­ные минорки с белыми сережками, плимутроки, похожие на огромных цыплят.
С двором у меня связано яркое воспоминание. Нам подарили воздуш­ные шарики, мой вырывается и летит. Мы кричим. Няня мчится по двору, подняв руки, но шарик все выше. Не могу передать чувства, меня охватив­шего. Мир, такой маленький и уютный, вдруг раздвигается для меня. Я ощущаю бесконечность пространства, безвозвратность времени, безна­дежность утраты. Я не плачу, но потрясена. А шарик исчезает в голубой бездне.
Наш дом был старинной постройки, полутораэтажпый, с множеством подсобных помещений: подвалов и полуподвалов на разных уровнях, по­гребов и чуланов. Прожив в нем десятки лет, мы только напоследок откры­ли в коридоре люк, ведущий в погребок, видимо, для вина, Нина припи­сывает его открытие себе. Самый большой подвал с выходом на улицу папа годами сдавал болгарам под овощной склад. Там стояла сорокаведерная бочка с уксусом. В нее сливали прокисшие вина, бросали остатки виногра­да. Отличный получался уксус!
Под кухней находилась еще одна кухня с русской печью, которая топи­лась одни раз в год, когда пекли «пасхи» и куличи.
Собственно жилой площади всего пять комнат. Столовая была темно­вата, ее окна выходили в большой светлый коридор, не отапливаемый зи­мой, который служил нам летней столовой. Квартиру обогревали две печи-голландки. Одна топилась из столовой и обогревала детскую и частично гостиную, куда выходили белые кафельные зеркала, другая из прихожей обслуживала кабинет, спальню и вторую половину гостиной. По утрам двор­ник приносил охапку пахнувших морозом дров, ведро блестящего антра­цита, и печи начинали весело пылать. Гостиная была полна цветов, мама их любила, и сама за ними ухаживала. Там росла большая финиковая паль­ма, фикусы, колючий панданус, китайская роза. В простенках ломберные столики, которые вообще-то предназначались для карточной игры, но у нас никогда не раскрывались. Над ними зеркала в лакированных рамах. На столиках вазы, раковины, свечи в бронзовых подсвечниках. Пианино, эта­жерка с нотами, диван с парой кресел и круглым столиком красного дере­ва, под ним медвежья шкура. Черные, с гнутыми спинками и соломенны­ми сидениями, так называемые «коновские» стулья. Такие же стулья в столовой. В спальне «коновские» деревянные кровати, зеркальный гарде­роб и мамина шифоньерка, которая теперь у меня, — единственное, что уцелело. На шифоньерке мамина музыкальная и папина дорожная шка­тулки. Последняя раскладывается, образуя пюпитр. Внутри помещение для бумаг, чернильница, песочница, потайной ящик для денег. Вероятно, зна­менитая шкатулка Чичикова была похожа на нее.
Может быть, я ошибаюсь, но в детстве мы были избавлены от мелочной опеки взрослых.
Внешний надзор осуществляли няни, позже бонны-немки. Няни жива­ли у нас подолгу. Особенно запомнилась мне одна, строгая Нина Иванов­на, она подолгу молилась. Подражая ей, я тоже становилась на колени перед висевшей в гостиной иконой и отбивала поклоны, не понимая смыс­ла этого ритуала.
Кстати, когда у меня возникло первое представление о Боге? Как-то само собой. Ведь во всей окружающей среде было спокойное, не рассужда­ющее убеждение в реальности некоего Существа, в сущности, мало связан­ного с обыденной жизнью. Его имя упоминалось в языке, в книгах, суще­ствовали церкви, священники. Ну, есть он, и все.
Наша семья не была религиозна. Конечно, соблюдались обряды, отме­чались праздники, приходили священники. Дважды в год, на Пасху и на Крещенье, которое у армян празднуется вместе с Рождеством, папа водил нас в церковь. Но, сколько помню, молиться нас не учили, молитвы я вы­учила на армянском языке, когда готовилась в гимназию. В это же время познакомилась со священной историей. Одно время мне захотелось но­сить крестик, и я попросил маму купить мне цепочку. Его попросил у меня Тодя, уезжая...
Самые яркие воспоминания у меня связаны с праздниками. Особенно торжественно отмечались Рождество с Крещением шестого января. Да еще Новый Год им предшествовал.
За несколько дней папа с дворником покупали елку. Деревья стояли рядами на базаре на подставках, а не лежали навалом. Мы с мамой клеили цепи, золотили орехи золотой фольгой, которая продавалась книжечками, переложенная папиросной бумагой. Ее разводили яичным белком. К Но­вому Году обязательно покупались орехи, миндаль, фисташки, пеклись тра­диционные «гат» - сдобные булочки, начиненные орехами с медом.
Никаких «общественных» елок тогда не было. Или нас не водили? Боль­ше всего я любила, когда елка убрана, забраться в темную гостиную и спря­таться под ней. Чуть поблескивают украшения, пахнет хвоей, медом, вос­ковыми свечками...
Одну елку в гостях я хорошо помню: пригласил нас папин знакомый — крупный коммерсант Иван Мартынович Шапошников. Он был папиным пациентом, а его две дочери Эльбиса и Сатеника брали у мамы уроки му­зыки. Они приезжали на паре лошадей под шелковой сеткой. Я хорошо помню представительную фигуру Шапошникова в длинном клетчатом паль­то и блестящем цилиндре, которых тогда уже почти не носили. У папы были и цилиндр и шапокляк, но он носил обычно котелок или формен­ную фуражку с кокардой.
Елка была роскошная, до потолка в зале, в два света. Запомнились осо­бенно две «редкости»: грот с разноцветными лампочками и огромный ана­нас за ужином.
Случилось побывать и на бедной елке у портнихи, с дочкой которой мама занималась бесплатно. Отводя нас туда, мама предупредила, чтобы мы не выразили удивления, если елка покажется маленькой, игрушки скром­ными. Вот эта деликатность вместе с чувством собственного достоинства создавали здоровую атмосферу, вкоторой мы жили. Мы привыкли благода­рить прислугу за каждую оказанную услугу. Не помню случая, чтобы кто-нибудь был груб к самой неотесанной деревенской девушке.
Но вот Крещение. Папа накануне ведет нас в собор на вечернюю служ­бу. Церковь залита огнями и полна народу. Возвращаясь, мы несем с собою свечи, купленные вцеркви. Они прикрепляются к тарелкам во время празд­ничного ужина. Вносится «губаты» — традиционный пирог с рыбой, кото­рый печется из сорока листов, каждый из которых смазывается маслом. Такой же полагается на Пасху.
На другой день с утра мама ставит на стол в гостиной хрустальную вазу с водой и сдобный хлебец. Приезжают священники наш приходской, потом кладбищенский, каждый с дьячком, вносящим ризу, завернутую впеструю ткань. Священник облачается и уже с порога начинает читать мо­литвы. Сходятся домашние, включая прислугу. Священник погружает крест в воду и кропит все вокруг. Мы прикладываемся к кресту. На хлебец выкла­дывается просфора пресная лепешечка с выдавленным изображением Хри­ста. Священник разоблачается, говорит уже обычным голосом несколько слов о погоде, о здоровье и уезжает, получив полагающееся денежное при­ношение. Няня набирает в бутылочку свяченую воду для себя.
Приходят с поздравлениями сторожа - церковный, кладбищенский, го­родской управы. Почтальон приносит груды поздравительных открыток от папиных пациентов, маминых учеников, украшенных фольгой и блестка­ми. Они поступают в мое распоряжение.
На нашей улице русская церковь Александра Невского. Напротив нее бас­сейн - водоразборная будка и цементированный водоем. Там происходит Во­досвятие. Говорят, некоторые окунаются в этот водоем, несмотря на мороз.
Очень интересна масленица. Это веселая неделя, когда по улицам разъез­жают сани, звеня колокольчиками, на лошадях, украшенных лентами, бу­мажными цветами. Седоки с гармошками, поют, хохочут.
По улицам ходят маски, сопровождаемые толпой. С годами их стано­вится все меньше, иногда ограничиваются только лентами и бумажными цветами. Конечно, в городе устраивали маскарады, но мы на них не быва­ли. Всюду пекут блины. Рассказывали о гомерических пирах, после кото­рых приходилось прибегать к врачебной помощи... У нас соблюдалась уме­ренность, но, конечно, не обходилось без праздничного стола с гостями, закусками и вином. Папа любил хорошее вино, но пил всегда умеренно, пьяным я его в жизни не видела. Водка всегда стояла в буфете в графинчи­ке, но употреблялась только как лечебное средство при простудах и для профилактики. Когда я в большой мороз ехала сдавать высшую алгебру, папа заставил меня выпить рюмочку водки. А однажды Мишу, сильно пе­ремерзшего, попотчевал целым стаканом.
Приближается Пасха. Со звоном падают сосульки, над тротуаром вьет­ся парок. Няня приносит в тарелках землю, и мы засеваем ее овсом и чече­вицей. На Благовещение около русской церкви продают жаворонков - пти­чек из теста с изюминками-глазками. В руках мальчишек пучки вербы с пушистыми шариками. Она упоительно горьковато пахнет.
В доме предпраздничная суета. Выставляются вторые рамы, дворник уносит их вподвал. Свежевымытые стекла сверкают. Вкомнатах непривыч­но гулко, так как все мягкие вещи вынесены: ковры, занавески, диваны. Зимние одежды убираются вобитые железными полосками сундуки. Как весело, как необычно!
В Чистый четверг папа везет нас причащаться в нашу Тарасовскую цер­ковь. Это маленькая старая церквушка на восточной окраине. Дальше уже степь. Двор с несколькими почерневшими, криво уходящими в землю мо­гильными плитами уже зеленеет молоденькой травкой. В церкви пахнет ладаном и горячим воском. Свет лампад и свечей спорит с лучами солнца, льющимися в узенькие оконца. Идет служба. У входа продают свечи. Папа дает нам деньги, мы покупаем по свечке, зажигаем их и ставим в высокие канделябры. Служба кончается, вслед за папой подходим к священнику, он вкладывает нам в рот омоченные в вине твердые кусочки просфоры, мы целуем крест и руку священника. Причастие нас немного беспокоит: мы знаем, что его нельзя жевать, но как проглотить, если оно такое твердое. Дома прислуга нас поздравляет.
Няни говеет и читает Евангелие. А на кухне мама красит яйца. Она опускает их по десятку в полотняном мешочке в котел с кипятком ровно на пять минут. Выбираем самые красивые и кладем их на тарелки в зеле­ную травку. Под вечер ставится тесто на куличи. Чтобы замесить эту массу (тесто ставится на ста желтках), привлекается дворник, здоровенный, все­гда улыбающийся татарин Андрей, который с братом Шакиром много лет служит у нас. Кухарка собственноручно моет ему белые мускулистые руки, и тесто начинает издыхать и пищать под могучими взмахами. На утро топится русская печь, которая сперва немилосердно дымит. И вот уже на папину и мамину кровати осторожно выкладываются душистые куличи. Один кулич и десяток яиц отдаются на кухню. Кроме куличей в каждой семье обязательно пекутся «псатыри» - сдобные крендельки особой фор­мы, в память о терновом венце Христа. Делать их довольно кропотливо, поэтому хозяйки обычно ходят друг другу помогать. Уж как мама ни заня­та, а от этой традиции она не уклоняется.
— Сегодня делаем псатыри у Варвары Кирилловны.
Дамы усаживаются вокруг низенького столика, и, ловко орудуя ножич­ками, обмениваются новостями, рецептами и угощаются кофе.
Вечером папа ведет нас в собор. Служба долгая. Отдергивается парчо­вый занавес, священник меняет ризу. Но вот он выходит с поднятой чашей и благословляет народ. Мы возвращаемся домой со свечками. Губаты[†††] по­даст мама, так как прислуга вся у заутрени. У православных всенощная, и разговляются утром. Армяне вечером. Только вот мясного нельзя, можно есть рыбное и яйца. А мы с Тодей голодные, потому что нам захотелось вместе с прислугой весь день ничего не есть. Папа с мамой не держат по­стов, но нам не препятствуют.
А утром опять звон колоколов всех церквей, опять священники, гости, поздравления.
Еще один милый праздник — Троица. Папа покупает мешок травы, ко­торой завален весь базар, и ее рассыпают по комнатам. Мы валяемся на ней, восхищаясь таким нарушением порядка. Двери, окна, крылечки всех домов украшены зелеными ветками.
В городе праздновали еще день святого Георгия — Хадрилес. В этот день бывало народное гуляние на площади, где теперь парк им. Вити Черевичкина. Там сооружались качели, пестрые ларьки сосладостями и игрушка­ми. Нас, впрочем, туда не водили, мы только видели все это издали, проез­жая в трамвае.
Не покажется ли, что у нас были сплошные праздники? Нет, это только остров на фоне будней. Развлечениями мы были мало избалованы, не в пример нынешним детям, пресыщенным бесчисленными елками, телеви­зорами, кукольным театром, завалены сластями и игрушками.
Нас радовал Петрушка, изредка забредавший во двор. Расставлялись пестрые ширмы и начиналось нехитрое представление, завершающееся тем, что Петрушка колотил палкой других персонажей: доктора, городового, черта.
Кинематограф появился незадолго перед войной. Он назывался у нас электробиографом. Обычно давалась вначале видовая картина, потом дра­ма, а на закуску комедия со знаменитым Максом Линдером или француз­ским комиком Пренсом. Фильмы были с субтитрами, а под экраном поме­щалось пианино, на котором старушка сопровождала кадры отрывками музыкальных пьес.
Мест для прогулок немного. Балабановские рощи были запущены, там находили пристанище босяки. Берег Дона, застроенный складами, являл картину неприглядную. Удивительно, как у такого богатого города не дохо­дили руки использовать этот прекрасный дар природы.
Городской сад принадлежал коммерческому клубу. В клубном здании, а летом на обширной веранде проводили время завсегдатаи. Там шла кар­точная игра, иногда довольно крупная. Папа был почетным членом клуба, но никогда там не бывал. Сад днем был открыт, а по вечерам в нем играл оркестр, и вход не для членов был платным. Нас знали швейцары и всегда нам кланялись. Была там и площадка, которой заведовал бывший актер господин Инсаров. Мы днем ходили туда с няней, а потом уже одни, по вечерам.
У некоторых горожан были за городом дачи. Однажды нам довелось побывать на даче Шапошникова. Там был и пруд с лебедями. За чаем на веранде изумило нас, что на перилах был насыпан сахарный песок, чтобы отвлекать мух от чайного стола. Эта «затея сельской остроты» привлекала, вероятно, на даровое угощение мух со всей окрестности. Как-то побывали мы на хуторе папиного знакомого, Егора Манулыча Попова**. Там уж набе­гались, наелись ягод, домашнего хлеба с только что сбитым маслом.
Редки были поездки за город, но надолго запоминались они. Возвра­щались вечером, полные впечатлений, с ворохом полевых цветов. По мяг­кой проселочной дороге неспешно трусила лошадка. Медленно поворачи­вались пустынные поля. По одной зажигались звезды. Веяло свежестью, запахом трав. Делалось почему-то грустно, словно жаль было пустынных полей, одиноких ли серых мельниц, себя ли?
Читать я выучилась сама, очень рано, когда к Тоде стала приходить учи­тельница, готовить его в гимназию. Меня на занятия не допускали, я зави­довала Тоде, пряталась за гардеробом и, случалось, не выдержав, раньше него кричала ответ. Тодя злился и меня прогоняли. Тодя всегда учился хуже меня, так как был талантливее, своеобычнее***. Кроме того, для меня ученье было игрой. Книжек у нас было не так много: сказки, американ­ский комикс «Приключения Бастера Брауна», препротивные, жестокие не­мецкие похождения Макса и Морица, позже книги Желиховской, Лукаше­вич. Были басни Крылова, Пушкин, Гоголь. Выписывали для нас журнал «Задушевное слово». Не так уж много нам вслух читали. Очень любила я мой раскрашенный букварь с заглавной картинкой — Пушкин читает сти­хи няне.
Папа очень хотел, чтобы мы знали языки. Появлялись бонны-немки. Все они были нестерпимо скучны — белыми фартучками, аккуратностью, пошлостью нравоучительных рассказиков. Одна была последовательницей немецкого педагога Фребеля, проповедовавшего пользу ручного труда. Все заставляла нас плести салфеточки из полосок разноцветной бумаги. Мы чувствовали в них потенциальных врагов того сложного поэтического мира, в котором мы жили. Бедные немки.
Для занятий французским и армянским папа пригласил преподавателя семинарии Храчья Аджанян, его имя есть в энциклопедии. Это был живой чернобородый человечек, частенько засиживавшийся за чайным столом, где беседа велась отчасти на французском (ради мамы), отчасти на армян­ском. Он разнообразил наши уроки, сочиняя для нас пьески. Знаток вос­точных языков, он для забавы надписывал наши тетрадки по-персидски, по-арабски.
Но я забежала вперед: а Нина-то? Нина родилась, когда мне было шесть лет. В этот день нас с Тодей отправили с утра к знакомым. Недлер, эстонец по национальности, художник по профессии, заведовал художественной мастерской. Его жена, русская, веселая, кругленькая женщина, брала у мамы уроки музыки. Мы дружили с их детьми Митей, который был годом старше Тоди, и маленькой Ксеней.
В этот холодный осенний день (8 ноября) нам было особенно весело. Мы играли на большой веранде, обедали в детской за маленьким столи­ком. Вечером за нами пришла горничная.
Утром меня будит Тодя:
            У нас маленькая лялька!
            Что за лялька, откуда ты знаешь?
            Я слышал плач.
            А может быть, у папы больные?
            А почему в коридоре корыто?
Мы в одних рубашонках бежим в спальню. Мама лежит в постели, а около нее маленькое чудо. Появляется в доме новая няня, на редкость слав­ное существо.
Забавная была Нина в детстве, толстенькая, писклявая. Разница в воз­расте, ощутимая в детстве, не позволяла ей участвовать в наших играх. Ни­когда мы не были с ней так близки, как с Тодей. Я учила ее читать, но ее внутренний мир мне был незнаком.
Когда мне было семь лет, меня отдали в подготовительную школу На­дежды Ивановны Пирожковой. Сама она преподавала русский, а арифме­тику вела строгая Александра Ивановна. Ее уроков я не любила, да и мето­дика была не вдохновляющая. Это была немецкая система Еруббе. Сперва изучались отвлеченные числа, надо было вычислять бесконечные «столби­ки». Потом переходили к «именованным» числам. Опять-таки абстрактно занимаясь переводом верст и саженей в аршины и вершки, берковцев и пудов в фунты и золотники. И кто только придумал эти дикие соотноше­ния, словно нарочно, чтобы мучить детей! А под конец переходили к зада­чам на «типы»: на поезда, смеси, бассейны... Впрочем, и в гимназии в первых классах было то же.
Училась я легко, в школу ходила с удовольствием. Очень рано обнару­жилась врожденная, по-видимому, любовь объяснять. Учителя это обнару­жили и иногда говорили маленькой тупице: «Асвадурова тебе объяснит». И на переменах было весело. Мама клала мне в специальную корзиночку булочку «жулик» с ветчиной и яблоко или конфету. Эти «жулики» были в форме «франзольки» и стоили копейку. Позавтракав, мы играли в кошки-мышки, водили хоровод: «Бояре, а мы к вам пришли. Бояре, вы зачем к нам пришли? Бояре, мы невесту выбирать. Бояре, которая мила?» Бог зна­ет, из какой старины пришла к нам эта игра... Из школы я ушла по болез­ни, а потом уже ко мне стала приходить учительница и по-настоящему готовить в гимназию. Ее звали Лусик Макаровна Атаманова. Настоящий педагог Божьей милостью. Грамматику мы учили не по учебнику. Была у нее тетрадка в клеенчатом переплете, ею исписанная, с правилами, приме­рами, схемами, таблицами, ее собственными сопоставлениями. Было страшно интересно, когда открывались неожиданные закономерности, а не надо было брать только памятью. Хотелось бы мне теперь повидать эту книжечку!
Она же занималась со мною армянским, учила молитвам. Экзамен предстоял и по Закону Божьему. Поступила я в гимназию девяти лег. Все сдала на пятерки и даже заслужила похвалу от батюшки за «Символ веры».
Я еще ничего не писала о наших поездках на море, а между тем мы не раз ездили в Анапу, которую папа считал особенно полезной для детей. Один раз только побывали в Крыму. В дорогу набирали бездну вещей. В багаж сдавали огромную плетеную корзину-сундук с постельным бельем, кухонной утварью и керосинкой, которую только в последнюю поездку сме­нил новомодный примус. Эта шумная новинка называлась уважительно шведским примусом. На резервуаре было выгравировано наименование фирмы Primus, откуда и название аппарата. Ехали всегда вторым классом. Это были купейные вагоны с мягкими диванами в парусиновых чехлах. В первом классе, говорили, были копры и зеркала. От Туннельной везли на лошадях. Вместо раскаленных, пахнущих бензином автобусов, открытая коляска с парой лошадок. Нежное степное утро, пахнет свежей травой, цветами. Лошадки бегут неторопливо, а рядом скользят их длинные тени. Папа беседует с извозчиком. На половине дороги отдых. Родничок, ручей, где остужаются арбузы, поят лошадей. Дальше холмы, мелькают деревень­ки, на дорогу выбегают ребятишки, бросают нам букетики, а мы им монет­ки. И вот оно — море.
День мы в гостинице, пока папа с мамой снимут квартиру. Это нетруд­но: билетики о сдаче жилья в каждом окне.
Анапа не была престижным курортом, в основном, сюда съезжались скромные семьи с детьми. Ни живописных окрестностей, ни развлечений. Улицы пустынны, тротуары поросли мелкой сухой ромашкой, скудные де­ревца плохо приживаются. Теперь гам, конечно, все по-иному. Раскопки обнаружили древние захоронения, открыт музей. И воду, наверное, уже провели. А в паше время ее возили в бочках из речки Анапки и продавали ведрами.
Бухта была перегорожена сетями, над которыми на вышках рыбаки-тур­ки караулили ход рыбы. Под вечер к пристани подходили лодки, полные серебряной, бьющейся рыбой. Мы часто ходили на пристань купить кефа­ли и барабулек. Иногда попадался морской кот. Его выбрасывают на камни и беспощадно забивают. Все ненавидят эту злополучную рыбу, встреча с которой вморе очень опасна. Вечерами прогулки на высокий берег, к маяч­ку, сверкающему, как леденец. Огни далекого парохода, запах и шум огром­ного моря. Хорошо...
Да, жалко тишины, свободного пляжа, где можно рано утром побро­дить, собирая ночные дары моря; ракушки, пемзу, причудливые корни. Даже детям моим этим не пришлось насладиться, не говоря о внуках, для которых все это станет мифом... Везде шумно, людно.
Только раз мы изменили Анапе и побывали в Симеизе, собственно, вего предместье, которое называлось Ай-Панда. Вдоль шоссе, у самого моря, были разбросаны домики, называвшиеся вагончиками. У них и окна от­крывались, как в вагонах. По другую сторону раскинулся огромный парк, принадлежавший, как и вся земля под Алупкой и Симеизом, генералу Мальцеву, купившему ее, как говорили, у татарина за шапку пятаков. Ска­жу, к своей чести, даже в те годы мне не импонировала эта сделка пройдо­хи-генерала, над которой все смеялись...
Близ домика бил из скалы родник сильной, сверкающей струей, выбивавшей кувшин из рук. Берег был в двух шагах. Из моря поднимались две скалы. Дива и Монах. Дива стоит до сих пор, но Монах обрушился после крымского землетрясения.
Много позже мы побывали в Крыму, уже с внуками, останавливались на побережье Симеиза. Я попыталась отыскать знакомые места, но ничего узнать было нельзя. Грустно побывать вместах, где бывал ребенком, если там все прежнее, а ты уже не тот.
А славно нам жилось тогда, в этом «вагончике»! Он стоял в котловине, соединяясь мостиком с ее краем. Мостик был усыпан алычей. Домик, в сущности, состоял из одной комнаты, с обегающей ее верандой. Хозяин, татарин, каждое утро приносил нам связку бубликов и вешал ее на столбик веранды...
Запомнился забавный эпизод. Папа встретил поставщика, который пе­рестал приносить сыр, и спросил о причине. «Хозяйка отказала, прогнала меня!» Мама не сразу сообразила, в чем дело, потом много смеялись. Ут­ром она играла на рояле (его арендовали в соседском доме). Пришел тата­рин, которого она не узнала: «Зири нада?» «Нет, это не серенада марш Боккачио». Он обиделся и ушел. Невинное недоразумение и легкие по­следствия, всегда бы так...
Обратно мы ехали пароходом до Севастополя, где задержались на день. Гостиница была близко от порта. На рейде стояли могучие броненосцы. Шли маневры. От орудийных залпов звенели стекла. У причалов колыха­лась тяжелая зеленая вода... Город был беленький, с горбатыми улочками, с грудами ядер и пушками около памятников. Каков он нынче?
Последняя поездка нашей с папой семьи на море была уже в военные годы. 1915'?1916?
Новый дом имел два парадных входа. Правый, под балконом, вел в при­емную. Современный снимок.
Жизнь подорожала. Чтобы сводить концы с концами, папа повесил на дверях дома дощечку и в послеобеденные часы принимал больных. С нами приехала тетя Эмма из Петрограда, где трудности ощущались больше. А я этих трудностей не сознавала. У хозяйки был запущенный сад, где росли сливы, в ту пору еще недозрелые, что нас, впрочем, не смущало. В саду была пасека и строеньице, где зимой продавался мед. Там стоял бак с ме­дом, залетали пчелы, упоительно пахло и было полутемно. На полах груды старых книг, купленных на вес для обертки. Для меня это было тем, что Толстой называл «нечаянная радость» (мало кто знает, что в псалмах так называли Богородицу). Сколько сокровищ я там откопала! Впервые про­чла «Собор Парижской Богоматери», «Гана Исландца». В этой беспоря­дочной груде, одна, без начала и конца, врезалась мне в память.
Группа людей попадает на Луну, вернуться невозможно. Обживают об­ратную сторону, где есть условия для жизни. Наивность этой фантастики меня не смущала, да и не в ней суть. Новые поколения приспосабливают­ся, старое вымирает. Остается один старик. Но его рассказы о далекой и прекрасной родине принимают за сказки. Он чудовищно одинок в среде занятых ежеминутными заботами о скудном быте потомков. Чувствуя при­ближение смерти, он отправляется в последнее странствие, чтобы еще раз взглянуть на родную планету.
Странно, но впечатление от этой наивной книжки осталось неизглади­мым. Разве не так же каждый старик одинок? Даль во времени так же недо­сягаема, как даль в пространстве. Уходя, как-то жалеешь о том, что уно­сишь с собой, хотя оно никому не нужно. Вот и буду вспоминать свое прошлое, хотя бы для самой себя[‡‡‡].
О постройке нового дома папа подумывал издавна. Вначале предпола­гался одноэтажный, но после рождения Нины решился на два этажа. Как ко всякому делу, готовился исподволь и задолго. План создавал сам, хотя и советовался со знакомым архитектором. Был куплен на слом старый паро­ход, железо которого пошло на арматуру. Массивные брусья закладывались в стены и перекрытия. Папа входил во все детали, беседовал с подрядчика­ми, изучал книги по строительству. Котлован под фундамент был необы­чайной глубины. При его рытье наткнулись на древнее захоронение: об­ломки оружия, кувшин с грубым орнаментом. Когда узнали, рабочие успели все разметать, но череп и два кувшина долго сохранялись в подвале. Сдать бы в музей, да был ли он тогда? А потом пришли такие грозы, что свои бы головы уберечь... Для нас, детей, постройка составила целую эпоху. Собра­лась целая компания мальчишек, ну и я с ними, конечно. В каждую яму нужно было опуститься, на каждый блок ракушечника взобраться. Из дра­нок делали копья, кинжалы. Известь творилась в квадратных ямах, обло­женных досками. Сперва она пузырилась и шипела, а потом превращалась в безобидную на взгляд, соблазнительную мягкую массу. Я не замедлила свалиться в нее. Папа потащил меня к водопроводному крану и стал не­щадно обливать на потеху всей компании.
Среди мальчишек выделялся один, мой первый герой, сын священни­ка, Ваня Келешагинов. Это был худенький, в веснушках, отчаянный сорва­нец. Как он мог появиться в семье тихого, ласкового батюшки, нашего соседа? Позже Ваня убежал на фронт и шестнадцати лет был убит. Чтобы не уронить себя в его глазах, я была готова на любую отчаянную выходку.
С ним в моем сердце оспаривала место наша двоюродная сестра, Юля Френкель, дочь маминой сестры, тети Мани... Юля приезжала к нам из Таганрога по воскресеньям на сольфеджио, которое мама давала группе уче­ников. Она была на семь лет старше меня, держалась, как взрослая, с нами возилась, как с котятами. Была очень хорошенькая, изящная, вся какая-то свежая, душистая. Она хорошо играла, готовилась стать пианисткой, да она и сделала музыкальную карьеру. Позже преподавала в Париже, куда переехала со вторым мужем.
Появились у меня и друзья — девочки из соседских семей. Напротив жила семья Кастанаевых. Детей у них было много. Старший, Мартын, не шел в счет, он был уже студентом, видимо, не блестящим, потому что лето занимался с репетитором, уродом, почти карликом, весельчаком и балагу­ром. Учитель с учеником были очень дружны и весело проводили время. В советские годы я встретила Мартына продавцом винного магазина. Потом шла Лилечка, умненькая и хорошенькая девочка, которая внезапно умерла от заражения крови. Только накануне мы сидели вечером у нас на построй­ке и рассказывали страшные сказки, и вот она тоненькая, восковая, лежит в гробу. За ней шла Катя, смуглая, степенная, которая стала известным кардиологом и лечила мою маму. Был еще Шурик, добродушный увалень, приятель Нины, и маленький Маргосик, умерший от крупа. Удивляла меня семья Кастанаевых. Сколько я помню своих родителей, они всегда были заняты. Кастанаевы ничего не делали. Отец — румяный, с глазами на выка­те, весь день просиживал на лавочке подле дома, а вечером неизменно шел в клуб. «Мадам Кастанаева» вставала поздно и в халате и шлепанцах выхо­дила на улицу побеседовать с соседками у открытых окон, а вечером, затя­нутая в корсет, отправлялась в гости. Дом и хозяйство были на руках у прислуги, дети под присмотром «мадмуазель», польки, худой старой деви­цы, носящей монументальное имя Антонины Наполеоновны Бабих.
Были в нашей компании дочки Алаханова, владельца мельницы и хле­бопекарни, толстушки, которые всегда что-то жевали и нас угощали очень вкусными галетами. Еще дочь русского священника Оля, близняшки Сюся и Муся... Все жили в домах старинной постройки, с массой пристроек и закоулков, где было раздолье играть в прятки. А вечерами мы любили усе­сться в полутьме на постройке и рассказывать сказки, особенно страшные.
Я пристрастилась к чтению, узнала дорогу в библиотеку. Сперва эта пре­словутая Чарская, на которую теперь вешают всех собак. Но было же у нее что-то, увлекавшее не одно поколение маленьких читателей. Умела она заинтересовать фабулой, образами героев. Читая, мы искренне ненавидели низость, трусость, восхищались смелостью и благородством. Кто не плакал над судьбой княжны Джаваха, сына Шамиля? Нет, я не брошу в нее камня.
Потом я открыла для себя Майна Рида, полюбила Жюля Верна. Не прошли мимо меня и пестрые книжки похождений сыщиков — Ната Пин­кертона, Ника Картера, которые я таскала у Тоди.
Тодя постепенно удалялся от меня. Появились товарищи, новые инте­ресы, презрение к девчонкам: чтением он мало увлекался, зато у него по­явилось пристрастие к инструментам, к мастерству. Но он по-прежнему был добр и великодушен, всегда у него можно было выпросить любую по­нравившуюся тебе вещь.
Постройка дома велась только в летнее время и заняла два года. Осенью 1912 года мы перебрались в него. На каждом этаже по восемь комнат. Ком­наты были большие и, признаться, холодноватые, потолки очень высокие. Особняком размещались папина приемная и кабинет, большие гостиная и столовая с каминами, детская, спальня, отдельная комната Тоди и еще за­пасная комната «для гостей». В кухне можно было устроить танцкласс. На втором этаже — большой балкон, частично прикрытый брезентом со што­рами, на нижнем деревянная веранда, выходящая в сад. Нижний этаж папа временно сдал Александру Егоровичу Ходжаеву, который также был занят постройкой своего дома.
Братья Ходжаевы были богаты. Старший, Карапет Егорович, никогда ничему не учился, всю жизнь провел за границей. В советские годы он заведовал армянским кладбищем. Помню, как он возмущался, когда ему спустили «план захоронения»: «Что же мне, людей убивать?» Артем Егоро­вич был ярый картежник, на его дочери впоследствии женился мой двою­родный брат Саша. А Александр Егорович, домосед, добряк, немного по­баивался своей жены, раздражительной дамы с претензией на светскость. Старшая дочь была уже барышня. С младшей я надолго подружилась.
Та была годом старше меня, некрасивая, с длинным лицом и крупными зубами. Очень сутулилась. От этого недостатка ее отучали, заставляя еже­дневно по часу лежать на полу без подушки. Лежит она, а я смотрю на часы: «Нина, уже!» Так же она караулила мои часы музыки. Нина была очень живая, непосредственная, даже наивная девочка. Так как они часто и подолгу бывали за границей, и, кроме того, у нее постоянно болело горло, то в гимназию она не ходила, а экзамены сдавала экстерном. Мы с ней были неразлучны. Как мы чудесно играли! Перевоплощались в героев каж­дой прочитанной книги, путешествовали и в джунглях, и в полярных стра­нах, на что нас вдохновлял настоящий альпеншток, вывезенный папой из Швейцарии.
Под новым домом (он отапливался из котельной) развелось много ко­шек. Ловить совершенно диких, отчаянно сопротивляющихся котят было захватывающе интересной и не совсем безопасной охотой. Мы проникали в подвал через пустующую летом угольную яму и отрезали котятам путь. Нам хотелось их приручить, но, несмотря на обильное угощение, наши пленники неизменно убегали.
Мы затеяли рукописный журнал, сочиняли стихи и прозу. Нина его раз­рисовывала, она хорошо рисовала, недаром впоследствии стала учительни­цей рисования. Тайником, где мы хранили от старших свои секреты, был чердак. Откроешь все окна, там гуляет веселый сквозняк, пахнет свежими стружками, известью, из западных окон виден закат, всякий раз новый. Ждешь каждого вечера, как праздника. Чердак как бы плывет в сказочную страну пламени и золота. Сколько задушевных бесед, сколько мечтаний!
Дальнейшая судьба Нины — горькая судьба... Ее арестовали в 1937 за близкое знакомство с «врагом народа». Сослана, выжила благодаря своей профессии: оформляла стенды, рисовала плакаты. Вернулась в Ростов без единого зуба. Никого из семьи дома нет. Приютилась у кого-то из знако­мых. Я нашла Нину у мамы, которая подыскала ей протезиста. А потом она куда-то уехала. А я? Я... сробела перед ней. Это была уже не та Нина. Она наглухо замкнулась. Я не смогла сломать страшного льда молчания, пере­шагнуть через пропасть. Горестный образ Нины до сих пор укором стоит передо мною.
В том же, 1912, году пошла я в гимназию. Училась легко.
При входе встречал нас старик швейцар в ливрее с позументом. В              огромном, двухсветном зале все классы собирались для обшей молитвы. За порядком следила вездесущая Любовь Михайловна, помощница началь­ницы. Ее сухой палец просовывался между перешепнувшимися девочка­ми. Беда! Могут к стенке поставить, а то и без обеда оставить. В последние годы общая молитва сменилась молитвой в классе, причем читали две де­журные на русском и армянском языках. До сих пор помнится: «Преблагий Господи» перед началом занятий и «Благодарим тебя, Создатель» в конце учебного дня.
С первого класса у нас было много предметов и учителей: русский, За­кон Божий, арифметика, история, география, природоведение, немецкий, французский, чистописание, раз в неделю - рукоделие, танцы... Каждый день пять уроков. Из учителей первых классов особенно помнится учи­тельница русского, Мария Рафаэловна Чижевская. Очень старая, у нее учи­лось не одно поколение. Оригинальная была фигура. в черном шелковом платье, затянутая в корсет, с ослепительно белым воротничком. Напудрен­ная до мертвенной белизны, с угольно черными волосами. Красилась ли она или это был парик?
Ее очень боялись, в классе можно было муху услышать. Двойки, едини­цы сыпались градом: «Чушь порете! Дичь несете! Повторите! Вы! Вы! Вы!»Была маниакально чистоплотна, требовала девственной чистоты тетрадей. Обнаружив кляксу, брала брезгливо тетрадь за уголок и несла по классу "Что это такое? Что это такое?" Но преподавательницей была превосход­ной. Грамоте выучила всех.
С арифметикой опять не повезло: наша Марья Ананьевна и предметом не умела увлечь, и авторитетом не пользовалась. «Горничными хотите стать, горничными!» кричала она, но в классе стоял шум. Зато учительница географии была личностью замечательной. Все для нее покоилось на трех китах: самодержавие, православие и народность. Грузная крупная женщи­на вплывала в класс, водружалась на кафедру, с которой окидывала нас гроз­ным взглядом. Предмет свой вела очень хорошо: интересно рассказывала, приносила в класс таблицы, картины, читала отрывки из описания путе­шествий. Мне, например, после какого-то моего вопроса дала книгу на дом. Но и вопросы следовало задавать с оглядкой, что испытала на себе Лиза Ованесова. Речь зашла о Земле, как о небесном теле, об образовании планет. Лиза подняла руку: «А как же батюшка говорил, что Бог создал Землю?» Что тут поднялось! Разъяренная Ольга Алексеевна даже с места поднялась: «Ах, вы уже в Бога неверите? Из молодых, да ранние!» Отчиты­вала Лизу целый урок и после к ней не благоволила. А у нас невольно затаилась мысль, что на вопрос-то она не ответила...
Вспоминается один из последних ее уроков, посвященный по програм­ме административному устройству России. Было это уже в 18-м году, на Дону были белые, все рушилось, трещало по швам, никто не знал, что представляет собою страна. И вот с кафедры раздается спокойный голос Ольги Александровны:
- Ну, что будет, никто не знает. Я вам расскажу о том, что было.
Истала повествовать о Великой, Малой и Белой Руси. А когда пришли большевики и началась чистка преподавательского персонала, на вопрос комиссии, верит ли она в Бога, она ответила: «Вы ведь видите, сколько мне лет, следовательно, что вы можете предполагать?» Это завершило ее педагогическую карьеру.
Да, всякие бывали учителя. Василий Евментьевич Антонов, историк. Маленький, толстенький, с пухлыми, грязными ручками. Побеседовав впол­голоса с вызванной ученицей, он приступал к «объяснению», вернее, по­просту читал нам, водя пальцем, наш учебник. Класс развлекался, как хотел. Флегма не изменила ему, даже когда одна ученица запустила туфлей в другую. Даже интонация не изменилась: «Трудно было Суворову подни­маться на гору, еще труднее было спускаться с горы. Вы скоро калошами будете перебрасываться».
Только один урок его слушали с неослабным вниманием, когда речь шла о Пипине Коротком: злополучный историк с незапамятных времен носил такое прозвище.
В нашем классе «Б» было большинство армянок, поэтому на уроки ар­мянского (и, конечно, Закона Божьего) к нам переходили армянки из класса «А», а русские шли к своему священнику. К нам входил полный, приветли­вый пожилой человек в черной рясе с серебряным крестом на груди. Про­грамма обширная: мы изучали Ветхий и Новый Заветы, церковное устрой­ство, иерархию духовенства, рисовали форму жезлов, церковную утварь, чертили план храма, даже ходили в церковь на экскурсию. Иногда он про­сто беседовал с нами. Будучи рационалистом наш Тер-Бедалян всему ста­рался дать логическое объяснение. Кто-то спросил, почему после рожде­ния ребенка до известного срока нельзя ходить в церковь (вероятно, был такой случай в семье). Он объяснил так: «Это забота о матери. Не будь запрета, неразумные родичи повели бы неокрепшую женщину и повреди­ли ее здоровью». Говорил он просто, ласково, по-отечески бережно. По­мню, зашла речь о седьмой заповеди — «не прелюбодействуй». Перед ним сидели девочки, доверчиво глядевшие на него. «Есть в жизни прямая доро­га, есть и кривые пути. Вот от такого кривого пути и предостерегает нас эта заповедь». Бедалян был приходским священником Миши, он венчал нас, крестил Юру.
Из преподавателей старших классов математичку Екатерину Антоновну Колоденко любили даже заядлые ленивцы. Живой блеск глаз, выразитель­ная речь, ласковая улыбка и, главное, искренняя увлеченность доставляли всем нам эстетическое наслаждение. Чертила она превосходно, что явля­лось новшеством, употребляла цветные мелки, умела показать жизненное приложение некоторых теорем. Она была участницей 1-го математическо­го съезда в 1908 году.
А вот литературой я не увлекалась, сочинения писала гладко и толь­ко не вкладывала в них души. Хотя их читали в обоих параллельных классах, как образцовые.
Все учителя носили форменные мундиры, синие с золочеными пугови­цами, а учительницы — синие платья. Конечно, в военные годы правила уже не соблюдались. Начальницу, величественную даму, воспитанницу Смольного института, мы видели только в экстренных случаях.
Класс наш был дружный: ни лидеров, ни изгоев. Не было и националь­ной розни. Единственной еврейке, Сарре Копелевич, мы немного завидо­вали, когда она уходила домой с урока Закона Божьего. На свою Пасху она угощала нас мацой. Конечно, были группировки, свои компании, встре­чавшиеся вне гимназии. Но я оказывалась в стороне, хотя меня все люби­ли. Я мало придавала значения своим успехам, охотно всем помогала, но у меня сложилась своя, отдельная, жизнь, была Нина, были книги. В классе имелась еще одна, помимо меня, отличница Валя Татаренко, ревниво относившаяся к своим и чужим успехам. Она льстиво обращалась ко мне никак не могла примириться с тем, что я так мало придаю цены отметкам, которые так много значили для нее.
Не помню, когда я стала заниматься с француженкой, мадам Жюли. Не один год я брала у нее уроки. Шумная, громогласная, веселая, она охотно отвлекалась во время урока, рассказывала о своей Нормандии, обычаях, рисовала формы повозок, грелок, пела песни. Передо мной раскрывалась жизнь провинциальной Франции, усыпанные яблоками сельские дороги, по которым в воскресные утра катят на высоких тележках молоденькие фер­мерши в накрахмаленных чепцах, с аккуратно поднятыми юбками, и везут на продажу молоко, яблоки, свежее масло в виноградных листьях, круглые хлебцы.
Она была патриотка. В ее маленьком, чистеньком домике на занавес­ках, накидках, даже на пыльных тряпках, было вышито: «Вив ла Франс! Вив ла Долонь!» Муж ее был поляк, бывший маляр. Скучая по своей профессии, он все время что-нибудь красил. Даже статуэтка Наполеона была выкрашена! Уморительны были ее отношения со старухой домработницей: в сущности, они обе считали друг друга чудачками и втихомолку подсмеи­вались одна над другой.
Жарким летом 1914 года пришла весть о войне. На улицах манифеста­ции с флагами, царскими портретами, пением «Боже, царя храни». Появи­лись лубочные картинки с карикатурами: Вильгельм II в каске с закручен­ными усами, дряхлый, седенький Франц-Иосиф, турецкий султан крохотный, с огромным носом. Над противником изощрялись кто как мог. Даже в «Задушевном слове» появилась загадка: «Пока турецкий флаг суще­ствует, угадайте, что в нем неправильно?» (Звезда внутри полумесяца). Про­славлялись подвиги наших войск. Замелькали в витринах портреты казака Козьмы Крючкова. Когда появились цеппелины, расклеены были картин­ки со стишками: «Немец рыжий и шершавый разлетался над Варшавой, но казак Данила Дикий продырявил его пикой, и ему жена Полина шьет шта­ны из цеппелина».
Однако, действительность оборачивалась по-иному. То один знакомый приходил прощаться перед уходом в армию, то другой. Стали готовиться к приему раненых. Освобождали школьные здания. Учебный год мы начали во вторую смену в здании семинарии. Это было первое в ряду многих пере­селений. Мы готовили подарки для солдат. Мама сшила кисет, в него по­ложили мыло, карандаши, бумагу, папиросы, табак, носовые платки, «лухум» — сухари. Каждая из нас вложила открытку со своим адресом. Я получила ответ от своего солдатика. Он благодарил и просил прислать часы, что было вне моих возможностей, и переписка на этом прервалась.
Раненые прибывали. Мы бегали под окна нашей гимназии. Солдаты высовывались из окон, просили принести папиросы, которые мы привязы­вали к ниткам, спущенным из окна. Они в благодарность спускали бусы, сделанные из хлебного мякиша и окрашенные химическим карандашом.
Вместе с ранеными в город проникали слухи. Заговорили о неудачах на фронте, плохом обмундировании, нехватке снарядов. Это было странно и тревожно. Жизнь становилась скуднее и труднее. Мы переселились в ста­рый дом. Ходжаевы перешли в свой... Папа сдал наш новый под Высшее начальное училище. Верхний этаж занял сам директор, Владимир Василь­евич Поляков. Его два старших сына находились в армии. Он был вдовец. С ним жили младшие: Оля, годом меньше меня, оставалась за хозяйку и воспитывала братьев, забияку Женю и плаксу Васю. Со всей этой молодой компанией, включая 16-летнюю домработницу, мы дружно играли в саду, особенно увлекаясь крокетом.
Папа между тем отгородил частоколом часть двора и развел там сад. В саду была большая клумба и грядки с милыми, простыми цветами: анюти­ными глазками, львиным зевом, левкоями, маргаритками, много кустов сирени и особенно великолепных роз. В этом ему помогал наш старый знакомый Евгений Рафаэлович Патканян, сын большого армянского поэта Рафаэла Патканяна. Старший брат его был врачом, но сам он учиться не захотел и стал просто слесарем. Талант проявился в нем разносторонней одаренностью. Он обладал золотыми руками, чутьем мастера. Вся отопи­тельная система в новом доме — дело его рук. Он мастерил шкатулки с секретом, любые поделки. Кроме того, он был страстным садоводом, делал чудеса в своем саду.
Папа любил его как собеседника, не меньше ценил как мастера. Очень непосредственный, увлекающийся, он не прочь был иногда присочинить кое-что без всякой корысти, просто чтобы рассказ вышел поинтересней. Мы, бывало, с трудом удерживались от смеха, когда он вдруг расскажет, как поймал белугу: «Она бы в этой комнате по диагонали не поместилась!» – «А правда, что белуги ревут?» — «Да! Когда ее вытащили, она так ревела, что за версту было слышно!» Скажет, и сам поверит, и улыбнется, сияя всем своим красивым, добрым лицом.
А война шла. Разговоры становились все откровеннее. Открыто возму­щались частой сменой министров. Шептались, что императрица сама нем­ка, что она вертит мужем, как хочет. Впервые прозвучало имя Распутина. О нем рассказывали анекдоты: о безграмотных записках, которые он посылал министрам: «Милай, выслушай ево. Сделай», о том, как он сконфузил даму на балу: «Ну, муженек-то у тебя скупенек рукава короткие и шея голая». Я не могла дознаться, кем он был, этот смешной человек, о котором гово­рили с двусмысленной улыбкой.
Искусственный патриотизм, подогреваемый сверху, трещал по швам и сменился общим неудовольствием. Вслух порицали великого князя Нико­лая Николаевича за бездарность. Какая-то горечь просачивалась, злая на­смешливость. Многое, конечно, я узнавала позже. Говорили, что в киноте­атрах перестали показывать вручение императору Георгиевского креста, так как из темноты слышалось: «Царь-батюшка с Егорием, а царица-матушка с Григорием». Прозвучало слово ИЗМЕНА.
Давно уже ввели карточки. Из обращения исчезло золото. А ведь хоро­шо помню, как мама просила в кассе: не давайте, пожалуйста, золотом тяжелое. Бумажные деньги стремительно падали в цене. Были выпущены марки с портретами царей: рублевые синие с Николаем II, зеленые трех­рублевые с Александром II и желтые двухрублевые с Александром III. От этих дней у меня сохранилось смутное ощущение какого-то уплотнив­шегося, сгустившегося времени, которое трудно расчленить на даты.
Конечно, в столицах брожение умов куда заметнее. К нам и вести дохо­дили с опозданием, да и жизнь на юге была благополучнее. Переехали из Петербурга и тетя Эмма с мужем. Они сняли комнату недалеко от нас. Начались бесконечные разговоры на кухне, где было теплее. Наконец, со­бытия хлынули водопадом.
В памятное утро к нам ворвалась мамина ученица Эля Мазлумова: «Ре­волюция! Что на улицах делается! Люди целуются! Свобода!»
Впервые от нее я услышала имя Керенского: «Это ведь крайний ле­вый». Понятия я тогда не имела, что значит «левый» и что значит «край­ний». Город кипел как развороченный муравейник. Толпы народа, оше­ломленные городовые. Со здания городской управы стаскивали двуглавого орла. Возникали шествия с красными флагами. Многие нацепили красные банты. Общее настроение бодрое, радостное. Все надеялись на перемены к лучшему. Рушилось то, что тормозило, мешало. Вот теперь кто-то сверху наведет порядок, устроит все по-хорошему.
Зазвучали новые слова (новые для меня, конечно): эсеры, эсдеки, каде­ты... Запестрели лозунги: «Война до победного конца!», «Долой войну!», «Вся власть Учредительному собранию!» Было от чего закружиться голо­вам обывателей.
Кстати, для меня слово «обыватель» не звучит презрительно. А к кому же причисляет себя тот, кто других так называет? Это ведь мы, все малень­кие люди, чьим муравьиным трудом творится все на земле. Не во имя ли их борются герои, фантазируют мечтатели, ломают копья честолюбцы, при­своившие себе право решать за других, в чем их благо. Не будь нас — чело­вечества, вся их деятельность потеряла бы смысл. Чудесный Метерлинк славит смиренных, стерегущих костер, от которого с факелами расходятся герои, освещающие дали. Не затерялись бы они вдали, не погасли бы их факелы, если бы не было костра?
Конечно, в городе были люди, знавшие больше нас, активно действую­щие. Шло расслоение, зрели конфликты. В гимназии творилось черт знает что. Занятия отменили. Толпились, шумели. Одна из «гнедых» крикнула, что надо устроить забастовку (не помню, писала ли я, что среди старше­классниц были ужасные дуры, две в рыжих пальто, одна в сером, ходившие всегда вместе, которых называли «пара гнедых, серый коренник»). Какая забастовка? Для чего? Но кое-кому понравилось, стали кричать: «Забастов­ка! Забастовка!». И в нашем классе кричали и спорили. Не все мыслили одинаково. Были влюбленные вцаря, для которых трагедией стало его от­речение. Спорили, имел ли он право отречься за сына. Восхищались Ми­хаилом, отказавшимся от престолонаследия, если не будет воли народа.
Кое-как закончили учебный гол. Тогда же затеялся литературно-худо­жественный кружок. Из мужской гимназии прислали делегатов, предлагав­ших нам участвовать. Уговорили меня одноклассницы. И вот я впервые вступила на общественную арену в качестве председателя литературной секции. Руководителем был преподаватель мужской гимназии Якоби, очень приятный, просто с нами держащийся человек. Мы проводили вечера раз в неделю, чередуя их с художественной секцией, руководимой Семой Садетовым. Устраивали спектакли, чтения своих произведений (и я читала свои стихи!), литературные суды над Рудиным, Базаровым, очень похожие на тот, о котором с таким юмором рассказывал Каверин в «Двухкапита­нах». Особенный успех имела газета «Юности честное зерцало», вылущен­ная Гришей Чахиревым.
«Газета не литературная - литераторы в ней не пишут, не экономичес­кая денег нет, не политическая — политика скучна». Фурор произвела статья, громящая «падение нравов», которая называлась «О темпоре, о морес!»
Гриша Чахирев был яркий, талантливый мальчик, озорной, жизнерадо­стный. И внешность у него была выразительная: большой, улыбчивый рот, торчащие уши. И юмор, не щадящий никого, не исключая самого себя. От него ждали многого. На фотографии, которую Гриша мне подарил, фраза: «Пройдут года, угаснет пыл молодости и, смотря на эту карточку, вы, мо­жет быть, скажете - он достиг своего. Но если Вам придется сказать: и ад вымощен добрыми намерениями, то не жалейте меня, а пожелайте только достойной смерти». Жизнь его уже кончилась. Какой она была? Женился рано на очень хорошенькой, легкомысленной девочке, развелся, женился вторично, Работал вкинематографии. С сыном общего языка не нашел. После бурной сцены с ним Гриша скончался от инфаркта, Жизнь жесто­кая штука. Когда долго живешь и видишь начала и концы, она кажется грустным фарсом.
Одно глубокое впечатление тех сумбурных лет. Я узнала Леву Вартаняна. Даже имя заучит музыкой. Ему было 18 лет. Он окончил гимназию и находился у бабушки. Родители его развелись и жили розно за границей. Лева был талантливым музыкантом, о котором говорили в городе.
Что-то отличало его от остальных людей. Его называли чудаком, но об­ращались с ним бережно и нежно. Поражала в нем детская искренность и незащищенность. Он не переносил ничего грубого, никакой жестокости, лицо его при этом искажалось, как от фальшивого звука. Он был очень красив, лицом походил на Байрона, только без его надменности. Говори­ли, отец Левы был необыкновенный красавец, вместе с тем мальчик был слаб здоровьем, немного близорук, что придавало его походке неуверен­ность, какую-то отрешенность.
Приход Вартаняна всегда был праздником. Он садился за пианино и играл часами. Иногда на просьбу сыграть что-нибудь, говорил; «Не могу». Под впечатлением прочитанного что-нибудь рассказывал. Так, целый ве­чер пересказывал «Петербург» Андрея Белого. Позже яперечла книгу, но такого потрясающего впечатления уже не испытала. Надо было слышать его негромкий грудной голос, видеть мягкую полуулыбку над собственным волнением, каким он рисовал боль и страх умирающего старого мира, не­отвратимость грядущего. Как все у нас его любили!
Мне почти не пришлось говорить с ним. Да что я была — 14-летняя девочка. Мальчики-гимназисты подшучивали над ним, в нем не было ни­чего мальчишеского, однако, он бросился на часового, ударившего женщи­ну и получил удар прикладом вживот, чуть его не убивший. Потом Лева уехал. Мы получили от него открытку с дороги, которая кончалась слова­ми: «...у меня в жизни только одно желание — увидеть еще раз мою маму».
Увидел ли? Судьба забросила его в Америку. Давал там концерты. После одного концерта перерезал себе горло бритвой...
Летом 17-го я была вовлечена в несколько особый круг, с которым по­знакомила меня Анаида Папазян. Она была классом старше, но мы очень сдружились. Дочь армянского поэта, Анаида жила у тетки. Смуглая, черно­окая, пылкая, необузданная. Она ввела меня в среду патриотической моло­дежи. С ней и сыном учителя Суреном Зурабяном мы составили прочный триумвират, над которым подсмеивались мои одноклассницы. Вместе мы записались в кружок, который организовался в здании семинарии.
Кружок этот имел целью якобы изучение армянского языка, истории, литературы, а также английского языка. Назывался он «Миутюн» (Еди­нение) и имел, оказывается, далеко идущие политические цели. Это была попросту организация дашнаков. Никто не считал нужным нас про­свещать.
Мы с увлечением занялись порученным нам делом: вымыли окна в по­мещении, разбирали откуда-то привезенные книги, лежавшие на полу на­валом, даже немного научились их переплетать. Помогали в устройстве бла­готворительного вечера. Мы с Анаидой ездили в цветоводство Рамма покупать цветы, которые продавались на этом вечере.
Вскоре мы заметили, что состав кружка разделяется на две части. Одна - это были мы — беспечная молодая компания, которая радовалась новому развлечению и от души веселилась. Другая состояла из более великовозра­стных людей, в большинстве приезжих из Персии, из Турции. Эти держа­лись особняком, выступали на собраниях, часто уезжали. На собраниях велись горячие споры, но мы мало что понимали, так как они говорили не на нахичеванском, а на незнакомом наречии.
Нерегулярно и неохотно велись занятия языками. В конце концов мы перестали ходить туда. Уехала и моя Анаида к отцу в Орджоникидзе. Жизнь стала пуста без нее.
Путаются даты. Когда были выборы в Учредительное собрание? Помню только, что дни выдались холодные, ветреные. Народ толпился на улицах, стояли столики, урны-ящики. Ветер трепал полотнища плакатов, мел по мостовой обрывки бумаги. Митинги, ораторы... Не все понимали происхо­дящее. Некоторые считали, что кадеты — это воспитанники кадетского кор­пуса. Все приличные люди голосовали за кадетов. Как же иначе? Это была уверенность, стабильность, порядок. Крайности казались несерьезными, пугали. Я знала одну только убежденную эсерку — нашего зубного врача Эмму Николаевну Абрамсон. Она вообще слыла красной.
С Тодей я мало общалась. Впрочем, он иногда, я слышала, зубоскалил с товарищами, но всерьез политикой не интересовался. Все интересы его были в области физики.
Что творилось в стране? Слухи. Слухи. Бежал Керенский, переодевшись в женское платье. Ленин и Троцкий в пломбированном вагоне. Издевался Аверченко в фельетоне: прокрутить бы жизнь обратно, как ленту в кинема­тографе, запломбировать бы вагон, и вся компания укатила бы обратно!
Но было уже не до шуток. Гражданская война разгоралась. Многие Тодины сверстники уходили в Добровольческую армию. Об одном из них мне хочется рассказать. Это Митя Недлер, с которым мы играли в детстве. Позже редко встречались, обменивались кивком и расходились. А однаж­ды разговорились на школьном вечере. Он тогда увлекался Мережковским, его «Христом и Антихристом». Проговорили весь вечер. И это было в по­следний раз, когда я его видела. Он ушел в Белую армию и был убит. Отец ездил разузнавать о нем. Вернувшись, сидел у нас, боялся идти домой. Митя был тяжело ранен в живот и оставлен в какой-то избе отступавшими частями.
Отец рассказывал, как он отговаривал сына. «Папа, ты меня подлости учишь». «И я замолчал. Может, я действительно, учил его подлости?» Сколько их погибло с обеих сторон, честных заблуждавшихся мальчишек, веривших, что они идут бороться за правое дело. Горе тому, кто соблазнит единого из малых сих! Жалел ли он о своей бесцельной жертве, умирая в муках, в страшном одиночестве? Бедный Митя!
Однажды глухо заговорили: вгороде выявлена попытка заговора, были аресты, нескольких повесили. Я наткнулась на одного повешенного. На углу Соборной стояла толпа, а на дереве очень низко, почти у земли, труп худенького человека со свесившейся набок головой. У него на шее была веревка, но он не походил на повешенного, слишком был бледен, слишком низко висел, почти стоял. Не было ужаса, только недоумение что все так просто.
Возвращались корниловцы. Все они носили особый орден — терновый венец на черно-желтой георгиевской ленте. Училище из нашего дома высе­лили. Там разместился военный госпиталь, начальником которого являлся какой-то князь.
Зимой 18-го была тревога в городе; какие-то красные части прорвались или пытались прорваться в город, Нина в записках упоминает о канонер­ской лодке... Папа спешно вывез нас из города вБольшие Салы. А мама уезжать не захотела. Несколько дней мы прожили всемье папиного паци­ента Домбаева. Много там собралось нахичеванцев. В жарко натопленных комнатах со стола не убиралось. Женщины непрерывно готовили, мужчи­ны ели, нещадно курили и говорили... Скука была адова. Как я рада была вернуться домой. Не помню, где мы занимались эту зиму. Помню только, что холод был жуткий, замерзали чернила. Мы и ходили-то на уроки, что­бы получить кусочек белого хлеба на завтрак.
Летом учащихся города привлекли к работе на общественных огородах. Были там и гимназисты и «реалисты» — ученики реальных училищ, пере­именованных впоследствии в гимназии. Кстати, о последних.
Несмотря на сознаваемую необходимость точных наук, реальные гим­назии не давали права на поступление в университет. Это накладывало на реалистов печать «второсортности». Идеологическая борьба сторонников классического и реального образования находила своеобразное отражение в отношениях учащихся. Доходило даже до драк.
Работать я пошла с охотой. Сидеть дома - скудно и скучно, с отъездом Анаиды я себя чувствовала одинокой. Работать было весело. Меня назначи­ли десятником.
Мы собирались на рассвете. Хорошо было шагать по степи, розовой от утренней зари, мокрой от росы. На необозримом пространстве пестрели платья и косынки. Агроном распределил нас на работы. Кто организовал огороды, для кого - мы не знали. Нас предупредили, чтобы мы ничего не рвали: «Вы обкрадываете своих товарищей». А потом урожай куда-то ис­чез. Впрочем, такое всегда бывало при любом режиме. Но я ничуть не жалею. В конце концов кто-то голодный съел плоды нашего труда.
А потом пришла зима, страшная зима 1919 года. Не было топлива, не хватало еды. А сколько пришлого люда из деревень появилось на улицах, голодного, оборванного. Город был наводнен поисками. Красные прибли­жались. Госпитали стали сворачиваться. В одном из них, помещавшемся в нашей бывшей гимназии, рентгеновским кабинетом заведовал папин зна­комый, Тодя все бегал ему помогать. Он и предложил зачислить Тодю в штат, чтобы уберечь от возможной мобилизации: ходили слухи, и не без основания, что белые, уходя, захватывали с собой мальчиков-подростков.
Над домом нависла тревога. Папа целые дни просиживал у печки, кута­ясь в пальто, протягивая руки к скудно тлеющим углям. Тодя прибегал, убе­гал, подолгу беседовал с ним и с мамой. Наконец, под вечер, заговорил со мной. Сказал, что уезжает, может быть, надолго. Просил заботиться о папе с мамой, беречь Ниночку.
Как мало тогда я знала и думала о Нине! Чем она жила все это время?
Какая душевная глухота! Какая вина неизбывная.
     Тодя попросил у меня цепочку, на которой я одна из семьи носила крестик. Он хотел надеть свой… Госпиталь был готов к эвакуации. Утром Тодя ушел, потом вернулся уже в английском обмундировании. Не знаю, что дали ему с собой. Денег, наверное, было мало. Взял ли что-нибудь ценное? Даже алмазный крестик остался у нас он взял крестильный. Отдавал ли кто-нибудь отчет, что мы больше его никогда не увидим? Все-таки, дума­ли, что разлучаемся временно.
Вечером попросились на ночевку два незнакомых офицера. Мама напо­ила их чаем, потом они свалились, не раздеваясь. На рассвете они ушли. Давно уже слышались орудийные выстрелы. Ухо как-то к ним уже привык­ло. А потом и пулеметная стрельба. Все ближе... Уже на улицах. Мне ка­жется, именно тогда у нашего дома грохнулась убитая лошадь. Потом она долго лежала, собаки вгрызались в ее замерзшие внутренности. Шальная пули пробила стекло в спальне, ободрала спинку кровати.
Все затихло. Улицы опустели. Томительно тянулось время. Наступил вечер. Все сидели в столовой. Я пыталась читать «Бесы». Не забыть чувства покинутости, беспомощности, тягостного ожидания чего-то страшного, неминуемого. Застучали в ворота - они запирались на засов. Стук все на­стойчивее. Въехали несколько всадников. Спешились, ворвались, пробе­жались по комнатам: «Оружие есть, телефон есть?» Папа отдал свою охот­ничью двустволку (от револьвера он, кажется, избавился заранее). «Больше нет?»
Мама вмешалась: «У нас нет, но у нас стоит сундук с чужими вещами, мы не знаем, что в нем». Сундук тети Анюты (сохранившийся с незапа­мятных времен). «Откройте!» Ключа не было. Они взломали замок. Оказа­лись старинные платья. На дне лежал кавказский кинжал. Его взяли. Про­шли с обыском по комнатам, разворотили даже детский сундучок с игрушками. Однако, не грабили. Открыли шкатулку с серебряными бо­кальчиками. «Хорошенькие бокальчики, спрячьте». Взяли бинокль, хоро­ший, цейсовский. Спросили, где можно переночевать, «В кухне всего теп­лее». Там они и расположились. Вернулись, чтобы забрать телефонную трубку. Утром ускакали, велев не запирать ворота. На улицах пусто, изред­ка проходят патрули.
Вдруг из окна мы увидели солдата, который вел себя как-то странно: то покажется, то прячется. Мы догадались, что это отставший белый. Он и был белый, белый, как мел. «Спрячьте меня!» - «Куда же мы вас спрячем?! У нас красноармейцы остановились, ходят по комнатам. Лучше сдайтесь, солдату они ничего не сделают». Он долго не решался. Мы за него пережи­вали. Наконец, вышел навстречу патрулю. Его ощупали, повели.
Под вечер заскочило еще несколько верховых. Ну, эти были совсем в другом роде: «Часы есть? Сапожонки есть?» Схватили с вешалки папино пальто, напялил один его на себя поспешно. «Мы с буржуями не разгова­риваем». Умчались. У папы в кармане был термометр. Это была непопра­вимая потеря.
Бои шли уже за Батайском[§§§], Батайск долго держался, выгодно располо­женный над наступавшими с низкого берега красными. Долго слышалась стрельба, много полегло народа, много трупов ушло под лед.
Наконец, стрельба утихла. Война ушла дальше, к Ольгинской, потом к Краснодару. Красные шли по пятам за отступавшими. Так волна докати­лась до Новороссийска. Этим путем Тодя прошел со своим госпиталем, годы спустя мы узнали о его странствиях,
С госпиталем он расстался, тот не успел погрузиться и был захвачен красными. Тодя отправился дальше. Что его толкнуло? Захватил ли его по­ток, устремившийся на Запад? Боялся ли остаться один в толчее, где был никому не нужен? Решил ли, что путь назад навсегда отрезан?
      Он оказался на пароходе. Когда подумаешь о том, сколько погибло в это время беженцев, сколько во время страшного, панического бегства было попросту смято, задушено в давке, сброшено в воду обезумевшими людь­ми, сколько умерло от болезней, кажется чудом, что он уцелел. Болезнь, правда, его не минула. С парохода Тодю сняли в сыпном тифу и в Констан­тинополе поместили в госпиталь. Сколько ему пришлось пережить, маль­чику, оторвавшемуся от семьи, впервые предоставленному самому себе. Мы знаем отрывочно из его писем, которые стали получать много лет спустя, о его мытарствах, когда многое уже сгладилось в воспоминаниях. А может быть, и вспоминать не хотелось?
Попытался найти работу, перетаскивал тяжести, пристроился в будку па­ять посуду. Беженцев было много, среди них и нахичеванцы, большинство которых имели ценности. Наконец, ему удалось устроиться в большую ав­томобильную мастерскую сперва подсобным рабочим, потом подмастерьем, а впоследствии мастером и даже инструктором. Со временем брат из бро­шенных частей и автомобильного лома собрал себе машину и стал подраба­тывать по вечерам, подвозя подвыпивших матросов с их подружками. О сво­ем константинопольском житье Тодя писал так: «Приходилось холодать и голодать, браться за любую работу, но, во всяком случае, я не уронил доб­рого имени Асвадуровых, которое имею счастье носить».
Мысль перебраться в Италию, где жили дядя Карапет и тетя Анюта, давно уже приходила ему в голову. Удалось узнать адрес, списаться. Дяди, как оказалось, в живых уже не было, тетя переехала в Сан-Ремо.
Тетя была уже глубокой старухой, нрава крутого, но, конечно, для обоих было счастьем иметь рядом близкого человека. Средств у нее не оказалось, она жила продажей картин, которые дядя собирал. Он их считал ценными, может быть, так оно и было, но в то неблагополучное время выручить за них удавалось очень мало. Нелегко было найти работу в небольшом ку­рортном городе, который в основном жил туристами. А их было мало: ведь шла война.
Но у Тоди уже была профессия. Вот только поражает, как быстро он овладел языком, ведь из гимназии (которой он так и не окончил) он вынес только зачатки французского. Сперва он устроился в автомобильную фир­му, а потом поступил на службу к богатому англичанину, у которого была вилла, две машины, даже своя электростанция. Тодя ухаживал за машина­ми, об одной из которых он писал, как влюбленный о своей возлюблен­ной: «Моя радость и утешение, мое несчастье и мучение». Так ее холил, что другие владельцы ставили его в пример своим шоферам. Но англича­нин продал виллу и уехал. Настали трудные времена. Не было работы, умер­ла тетя Анюта. Тодя сильно нуждался и впервые попросил помощи. Что мы могли? Удалось найти посредника, которому передавали деньги, а его родственник в Италии выплачивал Тоде в лирах. Но этот эквивалент со­ставлял такую ничтожную сумму (а, может быть, нас просто обманывали), что Тодя сам отказался.
А потом переписка надолго прервалась. Настали времена, когда связь с заграницей была не только не желательной, но и самоубийственной. Хотя мы никогда не скрывали, что у нас за границей родственник, писали об этом во всех анкетах. Даже Миша, даже дети, для которых он был мифом. Так про­шли десятки лет. Лед разбила Нина. Она среди нас была самая инициатив­ная, самая решительная. Через Лелю Френкель, жившего в Омске, узнала адрес Юли в Париже, та разыскала нам Тодю. Он, живший тогда уже в Риме, буквально обливал первое Нинино письмо слезами радости. Ведь ему каза­лось, что мы давно уже сгинули в небытие.
Брату пришлось пережить много невзгод. При фашистском режиме его положение являлось очень непрочным. Ведь гражданства у него не было. Одно время ему пришлось даже скрываться в горах. Теперь он женился на полуитальянке-полуиспанке, Флавии Лопец, имел дочь Анну и сына Серапиона, работал в крупной фирме, купил в Риме удачную квартиру. Вот только папе не удалось дожить до этих радостных вестей.
Но я вернусь к зиме 1919/20-го. Войска перетекали через Ростов. У нас перебывало много постояльцев: солидные, обстоятельные крестьяне, рабо­чие, убежденные в правильности избранного пути, желторотые пареньки, для которых стало новостью электричество: «Мы дули, дули, а оно не тух­нет!».
Папу позвали к Кастанаевым, у которых лежал раненый красноармеец. У папы было много перевязочного материала и лекарств: его снабдил, уез­жая, поляк-провизор из соседней аптеки. Все это пригодилось теперь.
Двое военных, стоявших у Кастанаевых, политрук и комиссар, перешли к нам. После отъезда Тоди так пусто стало у нас, такая гнетущая тоска, что мы даже рады были посторонним. У папы была черта, присущая в извест­ной степени и моим сыновьям: не принимая идеи, даже ненавидя ее, не переносить этих чувств на ее конкретных носителей, живых людей. А люди попадались даже очень симпатичные. Политрук — простой русский па­рень, кряжистый, немногословный, голубые глаза его светились лукавством. А комиссар был высокий молодой грузин, красивый, веселый и разговор­чивый. Мы с Ниной прозвали его Демоном, а политрука Анжеликой, по сходству с лукавой фарфоровой кошечкой из юмористического рассказа.
У папы с Демоном нашлась общая тема для беседы — оба были страст­ные любители природы, оба охотились на Кавказе. В нашей холодной сто­ловой, за чаем без сахара (они нас своим угощали) велись бесконечные рассказы о засадах на кабанов, о встречах с медведями. О политике, словно сговорясь, не упоминали ни слова. Мы были для них безобидные обывате­ли, старик врач лечил их товарища. О Тоде они не знали.
А как-то к нам заявилась с визитом наша бывшая домработница в со­провождении солдата, которого представила как жениха. Она направилась прямо в кабинет, важно протянула папе руку: «А Тодичка уехали?» Мы поежились, но она, видимо, ничего плохого не замышляла. Просто ей хо­телось показать, что она тоже «вышла в люди».
Кончилась зима. Окончили мы кое-как гимназию. Отчетливо помнит­ся только, что на Первое мая нас заставили нацепить красные бантики, чего мы очень стеснялись. Выдали нам бумажки-справки, на которых зна­чилось: «Прослушал 7 классов».
Литературу мы закончили Гоголем, математику — квадратными уравне­ниями. Трудно было представить себе человека, менее подготовленного к жизни, чем я. Ни академического образования, ни профессии, ни жизнен­ного опыта. И самое смутное представление об окружающей действи­тельности.
Нам жилось очень трудно. Уроков у мамы было мало, папа работал с трудом, да и деньги, которые платили пациенты, понемногу утрачивали цену. Я погрузилась в домашнюю работу. Мыла полы, топила печку, колола дрова, ставила самовар. Мы почти полностью перешли на кухню, только на ночь забирались в свои ледяные постели. В столовой стояла бочка для воды. Я натаскивала ее из колонки, и она постепенно превращалась в глы­бу льда. Завели мы и «буржуйку» - так народный юмор окрестил печурки-котелки на кирпичиках, с подвесными трубами, проведенными в дымоход, а чаще прямо в форточку. Топили чурбачками и «катушками» - их лепили из угольной пыли пополам с глиной.
Неистребимый, благодатный юмор! Как он помогал жить! Помню стиш­ки того времени: «Много время пролетело, много катушек сгорело и уж несколько недель ели мы одну шрапнель». Шрапнелью (или перловкой) называли ячменную крупу. Впрочем, название, кажется, укоренилось в язы­ке, но его происхождения не помнят. Прав был Марк Твен — источник юмора не веселье, а страданье. Летом у нас было нездорово: сперва заболе­ла мама рожистым воспалением на ноге, потом свалилась я с паратифом. Бедному папе пришлось совсем плохо. Ведь ему было уже семьдесят, и он перенес инсульт. Нина бегала по знакомым врачам добывать нужные ле­карства, папа в саду, на паре кирпичиков варил постный борщ.
Озабоченный маминой болезнью (я и не подозревала, насколько она опасна), папа не мог мне уделять много внимания. Зайдет поутру: «Ну, как температура?» «Папа, сорок», — говорю я, немного обеспокоенная. «Угу», - бормочет папа, делая в уме арифметические операции с испорченным тер­мометром, который удалось разыскать. Видя, что он не тревожится, я сама успокаиваюсь и погружаюсь в чтение "Сахалина" Дорошкевича, после чего мне ночью снятся убийцы и людоеды. Оправилась я к осени и бродила с обритой головой, слабая, как муха.
Много хлопот было у домовладельцев. Дома еще не отбирали, но требо­вали подачи сведений, с подробным описанием домовладения: высота дома, количество и размеры дверей, окон... Кто это мог использовать? Делать нечего, приходилось бегать с сантиметром. Сроки назначались короткие, с грозным предупреждением на случай опоздания. Люди растерянные, оже­сточенные, ломились в двери учреждений, очереди занимали с ночи.
Образовались кварткомы. Председателями назначались лица, полити­чески благонадежные, пролетарского происхождения, в большинстве не­грамотные, путавшиеся сами и путавшие других. А работы было много: проверка домовых книг, выдача справок, которые требовались всюду. Появилась удивительная тяга к бумажкам, вера в эти бумажки. Махровым цветом расцветал советский бюрократизм. Я немножко помогала в нашем парткоме.
Но надо было искать работу. Подвернулась возможность устроиться на суконно-ткацкую фабрику, где главным инженером был зять моей соучени­цы Пипы Тер-Крикоровой.
Я знала семью. Отец Пипы умер, мать была страшного вида старуха с грубым голосом; сестра суровая, всегда как бы недовольная, с красивым, но грубоватым лицом. Ее муж, Сергей Христофорович Орциев, как бы ошиб­кой попал в эту семью. Он был легкий, подвижный, всегда с улыбающимся лицом. Фабрика находилась в двух кварталах от нас. Там получали тюки шерсти, которая раздавалась пряхам-надомницам, а потом поступала в ткац­кие мастерские, где пряжа превращалась в грубошерстную ткань. Пока, видимо, был организационный период. В производственный процесс я не вникала. Мыли эту шерсть, красили ее. Ткань выходила светло- и темно-серая. В дальнейшем все служащие обзавелись костюмами из этой ткани.
Рабочие ткачи и пряхи - были в большинстве беженцами из Турции, армяне и ассирийцы «айсоры», как они себя называли. Ткачи были не­сколько обтертые, владевшие русским настолько, что могли объясняться с администрацией. Но пряхи — мужчины и женщины - являли зрелище лю­бопытное. Это был люд оборванный, дочерна загорелый, шумный, голод­ный и, несмотря на все это, веселый. Может быть, они были просто рады, что после долгих мытарств прибились куда-то? Русского языка почти ник­то не знал. Женщины были облеплены детьми всех возрастов, грязными, крикливыми. Когда они появлялись на фабрике, они походили на цыган­ский табор.
Я сразу оказалась в гуще этой новой для меня среды. Меня посадили принимать продовольственные и промтоварные карточки и справки об иждивенцах. Ох, и наломала же я дров с этими карточками! Очередь ко мне образовалась огромная, я стеснялась задерживать людей. Карточки, в боль­шинстве, не были подписаны. Я отмечала только количество, иногда забы­вая указать, рабочая ли, иждивенческая или детская. Сколько потом было недоразумений, сколько я пролила слез! Что касается справок, после рабо­ты в кварткоме меня трудно было чем-то удивить. Попадались настоящие перлы.
Начальство ко мне благоволило. Председатель, как нахичеванец, питал глубокое почтение к отцу. Второй член комиссии сразу взял меня под опе­ку. О нем стоит подробнее рассказать. Тигран Егизарян по профессии был ткач. Он же был и председателем фабкома. Это был беженец, спасшийся от резни 1915 года. Когда в маленькой мастерской, где он работал подмастерьем, вырезали всю семью хозяина, ему удалось спрятаться в подполье вме­сте с маленькой дочкой хозяина. Выбравшись из разоренной деревни, где кровь текла по улицам, они стали пробираться в Россию. Странствовали долго, приходилось и милостыню просить и на работу наниматься, и всю­ду он таскал за собой осиротевшую девчушку. В конце концов он женился на ней.
Он был очень красив, с правильными чертами лица, с золотистыми, как янтарь, глазами, белозубой улыбкой под черными тонкими усами, высо­кий, хорошо сложенный. Только работа ткача согнула ему спину. Жена его — совсем молоденькая, некрасивая, со смуглым длинным лицом, роб­кая и застенчивая, она боготворила мужа.
Четвертым в нашей комиссии был маленький, черный, как жук, Манук. Нам отвели флигелек во дворе фабрики. В большой комнате были полки по стенам, прилавок с весами. В маленькой поставили столик для меня. Вместо шкафов — ящики из-под мыла. Еще был чуланчик для председате­ля. К зиме появилась у меня печурка. Мы ее топили старыми картонками, неизвестно откуда появившимися. Труба выходила в форточку и висела над моей головой. Печка нещадно дымила — приходилось открывать окно.
Основной нашей работой было получение и раздача хлеба. Хлеб из пе­карни доставляли Тигран и Манук на фабричной лошади. Привозили его горячим, через час он значительно терял в весе. Кроме того этот липкий черный продукт, когда его резали, скатывался в крошки-катышки. Опоз­давшим пайка не хватало, поднимался крик, плач. Расстроенная, я отдава­ла свой паек. Выручил Тигран. Уже не знаю как, он раздобыл лишние кар­точки. Порой он и мне навязывал лишний хлеб. Я упорно отказывалась. Тогда он притащил к нам на дом буханку — богатство неслыханное по тем временам. Мама наотрез отказалась ее взять. «Что вы за люди?» - искрен­не недоумевал он.
Иногда мы получали кое-какие «продукты» — лавровый лист, желатин... Раза два отоварили и промтоварные карточки — получили ткани, обувь.
Странно, что, несмотря на скудную еду, я была здоровой и цветущей. Все продолжала заниматься гимнастикой Мюллера, по утрам обтиралась холодной водой, а зимой выскакивала на балкон и растиралась снегом. Вероятно, я тогда была недурна, свежести и юности хватало.
И вот я приобрела сразу двух поклонников, Тиграна и Орциева. Правду сказать, оказывая мне внимание, они порядком усложнили мою жизнь. Я стеснялась, не умела дать отпор, часто оказывалась в неловком положении. Сергей Христофорович не был счастлив в семейной жизни, собирался ос­тавить жену. И однажды, совсем для меня неожиданно, объяснился со мной и предложил соединить наши жизни...
Господи, какая нелепость! Как это мне дико показалось! Жизнь каза­лась мне необозримой, манящей. Чудовищной была даже мысль ограни­чить ее, заменить тесным, маленьким мирком, словно меня покушались засадить в клетку. И таким непреодолимо отталкивающим показался мне этот славный, добрый, ненужный мне человек.
А тут еще Тигран жег меня своими золотыми глазами. Никак не изба­виться было от его простодушной заботливости. Мы ведь поневоле тесно соприкасались весь день.
К концу зимы мое служебное положение изменилось. Открылся рабо­чий кооператив и меня перевели туда кассиршей. Ох, уж эта касса! Я и вообще-то плохо считаю, а тут счет шел на миллионы — лимоны, как их тогда называли. Миллион был мелкой разменной монетой. Их уже не пе­чатали отдельно, а выпускали большими розовыми листами, разграфлен­ными на мелкие клеточки, и ножницами отстригали нужную сумму. Как тут не обсчитаться? «Даже до Луны расстояние советскому жителю кажется чепухой», - острил Маяковский. Я слышала циничную шутку по поводу миллионов голодающих: "А что теперь такое миллион?" Люди очерствели. Может быть, этот цинизм был защитной коркой, инстинктивно надетым панцирем. Очень уж трудно жилось. Терялась надежда.
Тигран был председателем кооператива. Его всегда охотно выдвигали, хотя у него не было никакого образования, кроме самого начального. Была природная смекалка, организаторские способности. Кроме того, он был свой человек среди рабочих, находил общий язык и с пьяницей-горлоде­ром Фокиным и с дичащейся всех старухой-пряхой.
Мы работали ради хлебного пайка. На промтоварные карточки с суро­вым беспристрастием распределяли несколько ржавых крючков, метр пло­хонького кружева, десяток иголок, причем некоторые без ушка... Иногда получали пачку горчицы, желатин. Как мы тогда жили? Выручали мамины уроки. Папа очень одряхлел, хотя продолжал принимать пациентов.
Мы еще и няню старую прикармливали, когда она к нам прибивалась. Она нанималась в няньки, но так плохо разбиралась в нашей действитель­ности, что ее безбожно обманывали. Перебирает она свою получку: «Юлеч-ка, могу я на них себе рубашку купить?» — «Няня! Да ведь эти деньги сей­час уже не ходят!» Папа с горьким юмором говорил маме, когда она мыла пшено: «Не мой, больше будет».
Я проработала полтора года и решила уйти. Времена менялись. Карточ­ки отменили. Наступил НЭП.
Жизнь менялась. Появились дельцы, крупные и мелкие. В нашем окру­жении, конечно, заметнее были мелкие. Например, Тропезниковы завели молочную. Не знаю, как они организовали покупку молока; помню только последнее звено: маленькое уютное помещение, где жены врачей, Оля и Вера, в белых фартучках обслуживали посетителей, разнося им лактобациллин.
Мама также сделала такую попытку: купила муки, нажарила пончиков с вишнями и вынесла их продавать. Конечно, рекламировать свой товар она не умела. Уверена, что села она где-нибудь в уголке, боясь, что ее увидят, как Тартарен, охотившийся на львов. Продала один пончик и вернулась. Остальные с наслаждением съели мы.
Появились червонцы. Курс их начал подниматься. Он вывешивался еже­месячно на дверях финотдела. Большая разница была оплатить что-нибудь в начале или конце месяца... Многие этим широко пользовались. Сами-то червонцы редко попадали нам в руки. Хорошо их помню: белые купюры с синевато-черным шрифтом.
Моим прибежищем были книги. Никогда больше так запоем самозаб­венно не читала. Мама купила мне на базаре пачку потрепанных собраний сочинений Гамсуна, Метерлинка, Ростана. На нашей улице открылась биб­лиотека имени Налбандяна. Молоденькая библиотекарша путалась в ино­странных отделах. Я отважно взялась ей помогать. Не то, чтобы я разбира­лась в десятичной системе каталогизации (я о ней впервые узнала), но во французских названиях все-таки смыслила. А главное для меня было про­водить часы, сидя на полу, опьяненной этим морем книг. Я доставала их, где только могла. Большую библиотеку привезла с собой семья новых зна­комых, Гандеров, интеллектуалов и немного снобов. У них я познакоми­лась и даже немного увлеклась В.В. Розановым.
И, наконец, один источник книг решительно повлиял на мою судьбу. Среди маминых учениц были сестры Сушицкие. Отец их, поляк, первым браком женатый на немке, от которой осталась дочь Люси. Добрая и неда­лекая, она опекала младших сестер, мать которых, француженка, тоже умер­ла. Теперь не стало в живых и отца, сестры жили одни. Ядя и Рена были очень дружны и всегда ходили вместе. Обе — худенькие, стройные, сдер­жанные и изысканные. Я стала приходить к ним за книгами и ближе по­знакомилась.
Ядя только что поступила на математический факультет. У нее-то я уви­дела литографированный курс аналитической геометрии Мордухая-Болтовского. Я остро ощущала недостатки своего образования. Хотелось знать больше. Меня заворожили таинственные чертежи, значки, формулы. Слов­но приоткрылась дверь в новый мир. О высшей математике у меня было такое же представление, как о китайской грамоте. И в этом мире жила Ядя. А Ядя меня очаровала. Как она была хороша, с пышными золотистыми локонами, прекрасными серыми глазами, пухлой, капризной нижней губ­кой. У Рены, младшей, было точеное, немного насмешливое личико, вздер­нутый носик, прямые черные волосы. Она хорошо рисовала, пела неболь­шим голосом модные тогда песенки Вертинского.
Я решилась попросить Ядю заниматься со мной математикой в зачет одного из маминых уроков. И вот я ежедневно у Яди погружаюсь в милый ясный мир, отвлекаюсь от грубой чепухи жизни, становлюсь членом ма­ленького кружка-оазиса. К сестрам тянулись люди, сходные по характеру и интересам. Ивана Зеноновича Завадского я видела раньше и недоумевала, кем он мог быть, высокий, сгорбленный, с длинными волосами, в широко­полой шляпе с толстой тростью в руке. Он напоминал Степана Трофимо­вича из «Бесов». Оказалось — музыкант. Он также писал стихи и прозу. Была в нем какая-то червоточинка, пагубное безволие, боязнь жизни, ко­торые искалечили не только его судьбу. Как я узнала из его дневника, кото­рый он дал мне после смерти Яди, у них была давняя, ничем не завершив­шая любовь.
Был там немолодой армянин художник Тигран Лусегенов. Вечно он что-то набрасывал, сидя в уголке. Был юрист Ёня Кац, очень сдержанный и приятный. Его отличало, — не могу найти другого слова, — какое-то джен­тльменство. Был еще музыкант Гриша Сариев, странный юноша, говори­ли — талантливый, но ленивый и беспечный. Он болел туберкулезом и умер очень рано. Лечиться отказался, помочь себе ничем не хотел, хотя и очень нуждался в помощи. Все отмалчивался, улыбаясь прелестной дет­ской улыбкой.
Сушицкие занимали в бывшем своем особнячке одну большую комна­ту, в остальных поселилась еврейская семья бывшего владельца красильной мастерской. Отец запомнился мне как тихий, незаметный человек, главой являлась мать — седая, энергичная. Она по-матерински относилась к чле­нам кружка, опекала, журила, советовала. Старший ее сын, Гриша, был по-мальчишески грубоватый, яростный спорщик и страстный шахматист. Младший, Яша, застенчивый и мягкий, очень любил музыку и занимался с Завадским.
Вся эта компания собиралась обычно к вечеру, располагалась на старом диване, у большого стола, вокруг пианино. Комната заставлена мебелью, вынесенной из других комнат. Порядка особого не было: рисунки на столе и на стенах, книги, ноты, раскрытая шахматная доска, рукоделье Люси. Всякий делал, что хотел. Кто перелистывал книгу, кто подсаживался к пи­анино. Все затихали, слушая музыку. Иногда Иван Зенонович читал стихи. Хорошо было в этой темноватой комнате. И Ядя была несознаваемым, но ощутимым центром.
У меня появилась цель: поступить в университет. Это теперь высшее образование потеряло ореол исключительности. Мне казалось, что оно для избранных. Я считаю, что это перст судьбы, что я увидела в руках Яди учебник. Вряд ли я избрала бы математику, и жизнь пошла бы по другой колее.
Но скоро мрачная тень легла на дорогую мне семью. У Яди открылся туберкулез, она стала температурить, щеки горели нездоровым румянцем, кашляла. Кашляла и курила. Она всегда курила. Как сейчас вижу ее, ху­денькую, с тяжелыми локонами, с грустной и лукавой улыбкой и папиро­сой в руке.
Туберкулез косил тогда многих. Не диво: тяжелая жизнь, скудное пита­ние, холод в тоскливых учреждениях (обе сестры где-то работали, да и Люси). Я попросила папу выслушать Ядю. После его ухода, она с восторгом рассказывала, какой он замечательный, как много интересного и ободряю­щего ей рассказал. А дома меня ждало страшное известие. Папа нашел положение Яди почти безнадежным. Он боялся за меня, просил как мож­но меньше бывать там.
Трудная выдалась зима. Лето не легче. Ядю вывозили в Нальчик. Поче­му-то он считался целебным для легочных. Спору нет, воздух чудесный, но как зарядят дожди... И Миша возил туда брата, и с тем же результатом.
Подала я заявление в университет. Экзамены оказались не страшными: сочинение, устная математика, язык. Сочинений я написала два — за себя и соседку, французский тоже сдала за двоих, для чего меня переодели в другую шляпу. Конкурса никакого. У многих поступавших не было средне­го образования. Много красноармейцев, еще в форме, пришедших прямо с фронта. Шел 1922 год. Отделений было два: физико-математическое и ес­тественное. На наше поступило 50 человек. Едва ли пятая часть закончи­ла. Занимались вечерами по два сдвоенных часа. Большинство днем на службе. Я не работала, но на мне лежали домашние обязанности и вне­шняя политика, то есть отношения с административными и финансовыми организациями. Дом еще висел на нас. Не помню, когда мама окончатель­но была отстранена от домовладения. Приходилось отбиваться от много­численных заявлений, налогов, штрафов, займов. А может быть, властям было легче иметь дело с запуганными и послушными «домовладельцами», чем самим организовывать что-то? Это длилось долго. Мама еще имела возможность сдавать комнаты, получать плату.
К Яде я забегала ежедневно. У них стряслась новая беда. Люси служила в «Мортране» (Мортрансе?), начальник которого спекулировал билетами. Когда она в большой нужде обратилась с просьбой об авансе, он предло­жил ей один билет «реализовать» в свою пользу. Она по легкомыслию со­гласилась, Ёня помог ей найти покупателя. Конечно, оба попались. На суде начальник вышел сухим из воды: дескать, она сама выпросила у него билет. Ёня вел себя, как рыцарь, всю вину брал на себя. Не помогло. Обоих посадили.
Мы все поддерживали Ядю и Рену. Мама готовила передачи, которые я носила в тюрьму. Отбывала она заключение в Ростове. Сперва водили на работы, а потом она устроилась аккомпаниаторшей в клубе. Легкомыслен­ное создание быстро утешилось. Нас забавляли ее записки с просьбой при­слать... пудру. «Приходится пудриться зубным порошком».
Но я забежала вперед. Ведь осенью начались занятия в университете. Он размещался в здании нынешнего пединститута. Первая лекция Мордухая-Болтовского. Уже стемнело. В полутьме возились несколько человек, двигали стулья. Каждый лектор приносил с собой лампочку. Вдруг, покры­вая шум, раздался неожиданно низкий голос. Зажегся свет. Сосед насмеш­ливо шепнул: «Вот он, знаменитый!» Я увидела небольшого человека со светлой прядью, падавшей на лоб, с яркими, пронизывающими голубыми глазами. Сразу и надолго захватило меня его обаяние.
Говорят, женщины любят ушами. Но не только мировая слава, не толь­ко молва о его чудачествах привлекли меня. Сама личность профессора была необычна. С годами мне пришлось ближе узнать его, даже подолгу беседовать. Он весь был — и мудрость, и детская наивность, и большая доброта, и жесткость предубеждений. И лекции его были необычны. Иные просто скучны — любого могли разочаровать, а иногда увлечется и нас ув­лечет в манящие дали. И слушаешь как волшебную сказку.
Эрудиция у него была огромная, память редкая, область интересов необъятная, и он щедро черпал содержимое из своей сокровищницы. О чем только мы не услышали от него: о средневековых схоластах, о решении трехмерных задач с помощью проекций из четырехмерного мира... И курс аналитической геометрии у него был оригинальный. Изложение пелось параллельно в декартовых и плюккеровых координатах, где прямые опре­делялись парой чисел — отрезками на осях, а точки уравнениями, как пе­ресечения этих прямых. Это устанавливало далеко идущий закон двой­ственности и подготавливало к восприятию геометрических объектов, как абстракций, определяемых аксиомами. Господи, как это было красиво!
Слушали мы еще анализ, высшую алгебру, физику, астрономию, теоре­тическую механику, И никаких общественных дисциплин. Это кажется теперь невероятным. Руки политологов до университета еще не дошли. Ведь это был старинный Варшавский университет, в 1915 году переведен­ный в Ростов. И профессора были из Варшавы, и весь старинный стиль сохранился.
Для астрономии мы поднимались на шестой этаж. Там парил очень страшный профессор Черный. Он же вел практикум по Луне, звездному небу и армиллярной сфере. Вот как проходила эта практика: в пустом ка­бинете стол и стул предназначались только для профессора. Мы вокруг стояли, хотя в углу были грудой свалены стулья. Один из слушателей, не­кто Ильин, бывший еще в военной форме, очень способный и знавший себе цену, взял себе стул и непринужденно уселся. Черный воззрился на него:
        —     Молодой человек, вы можете и постоять.
Всю самоуверенность Ильина, как ветром сдуло. Он покраснел и вскочил.
Мы усердно зубрили созвездия. Возвращаясь по вечерам домой, подо­лгу стояли на Театральной площади, задрав головы и удивляя прохожих.
Экзаменовал он по немой карте, повернув ее к себе, А мы вытягивали шеи, стараясь взглянуть на нее с обычной позиции. А вдруг ткнет пальцем в стену:
        - Какая здесь теперь звезда?
В кабинете стояла небольшая труба. Но он нас только раз подпустил к ней и так свирепо шипел:
—            Не троньте! Не троньте! - и так быстро отгонял; что небо нам с ов-­чинку казалось.
Скоро он перевелся в Киев и, прощаясь, сказал фразу, которая меня с ним примирила: «Вспоминайте иногда, что у вас былсердитый профессор, который заставлял вас смотреть на небо». Это был крупный ученый. Мы учились по его учебнику.
Теоретическую механику читал Дмитрий Никанорович Горячев. Везло нам на чудаков. Этот тоже был грозой студентов. Свирепо насмешливый, он сыпал сарказмами, на экзаменах гонял подолгу. От него выходили, как из бани. Читал он хорошо, хоть сейчас печатай, хотя не пользовался за­писками. Иногда говорил: «Это возьмите в рамочку. Это подчеркните». У него в запасе всегда было множество интересных задач: о жуке, ползущем по краю пепельницы, обезьянке, влезающей по веревке. Мы долго спори­ли о них.
Экзамены принимались и вне сессий. Посещение занятий было необя­зательным. Не было ни контрольных, ни домашних заданий. Вообще нас мало опекали. Казалось само собой разумеющимся, что это по доброй воле пришли взрослые люди получить знания, а не малых ребят пригнали насильно. К доске никого не вызывали. Кто неимел зачета по практике, сдавали перед экзаменом. Платы за обучение сперва не брали с рабочих и красноармейцев, потом вообще отменили. Балласта искусственно не тяну­ли. Кто не справлялся - уходили. Ведь большинство студентов сознатель­но пошли на трудности и лишения. Многие жили в общежитиях, питались скудно, одевались убого. Но об этом никто не думал. Плохо было с учеб­никами.
Я записывала лекции скорописью, по ночам разбирала. Мои друзья сда­вали экзамены по моим запискам. Многим негде было заниматься. Горя­чев предложил группе наиболее активных использовать кабинет механики, предупредив только, чтобы не занимались «стенографией».
Я, хоть и жила в семье, нуждалась в убежище не меньше других. Этот кабинет стал своего рода клубом. Там мы занимались, вместе решали зада­чи. Спорили. А сколько нового, интересного узнавали мы здесь! Нас ведь не стригли под одну гребенку. Толковали о многомерных Вселенных, о «За­кате Европы» Шпенглера, о юбилее Канта. Был среди нас заядлый солип­сист, отрицавший существование своих собеседников. Если мне давалось выкроить свободное время, я бегала в читальню имени Карла Маркса. Ца­рил там лютый холод, но незабываема прелесть строгой тишины, взаим­ного уважения, бесконечных рядов таинственных книг. Я рылась в катало­гах наугад, лихорадочно хватала все, что манило названием, мелькало в лекциях, беседах. Это отвлекало меня от жизни трудной и страшной. И тогда, и позже я шла по жизни с закрытыми глазами. Многого не видела и не замечала.
Вот помнятся мне ребятишки, чумазые, одичалые. Они ютились кучка­ми вокруг котлов, в которых варился асфальт. Редко просили. Иногда вска­кивали в трамваи, пели хриплыми, простуженными голосами кем-то сло­женные песенки. Помнятся отрывки: «..,спою вам с жаром, охотно даром... спец проворовался, на чека нарвался... как сел на лавочку, так вспомнил Клавочку,.. гудки гудят, буржуи спят…» Собирал ли кто-нибудь этот фоль­клор? Стоило бы. Беспризорники торговали поштучно ирисками, навер­ное, от какого-нибудь кустаря, звонко рекламируя свой товар; «Ирис по копейке, сочный, молочный, сахарный, песочный!»
Кстати, о трамваях. Они ходили тогда по Садовой и были всегда пере­полнены. Чтобы влезть в них, надо было выстоять огромную очередь. Оче­реди соблюдались строго, были даже сооружены на проезжей части специ­альные узенькие платформы для ожидающих. Чаще я ходила пешком, особенно по вечерам.
По отъезде Черного мы долго оставались без астрономии. Потом ее взял­ся читать вновь приехавший физик Александр Петрович Поспелов. Ориги­нально мы с ним познакомились. Случайно о первой лекции узнала я одна и страшно смутилась, увидев, что студентов нет, а в кабинете возится с трубой незнакомый человек. Он приветливо поздоровался, — Ну, что же, давайте вместе повозимся.
Это уж было совсем необычно. Он налаживал трубу, непринужденно болтая и даже советуясь со мной. Мы вдоволь насмотрелись на кольца Са­турна, кажется, оба получили одинаковое удовольствие. Я была совсем оча­рована. На лекции он поздоровался со мной, как со старой знакомой, а вскоре студенты уже подшучивали над его явным ко мне пристрастием, Что греха таить, оно-таки появилось. Однажды он пригласил меня к себе на квартиру. Его семья еще не приехала. Он показывал книги, фотографии, оттиски своих работ, даже подарил некоторые с надписями. А однажды… преподнес розу: я страшно растерялась. Что мне делать с этой розой? Вы­бросить жалко. А как дома объяснить? До дома меня проводил, даже при прощании пытался руку мне поцеловать. Все это, конечно, дома, я скрыла от родных. А вниманием профессора ко мне папа был очень доволен. Ко­нечно, я изобразила его стариком. Он и был в моих глазах стариком, ему было 48 лет. Папа был, пожалуй, не менее наивен. Впрочем, если у почтен­ного ученого и было намерение внести в наши отношения оттенок фри­вольности, он скоро от него отказался и в дальнейшем вел себя просто, по-дружески, пожелал познакомиться с «моими стариками» и раза два-три бывал у нас. У них с папой нашлись общие темы: оба учились в немецком университете, хоть и в разную эпоху.
Поспелов организовал у нас астрономический кружок. Трубу вытащили на площадку на крыше. Там мы, между прочим, наблюдали довольно ред­кое прохождение Меркурия через диск Солнца. У меня сохранилась фотография астрономического кружка.
А весной началась в университете чистка. Вероятно, набор был прове­ден либерально и теперь решили исправить положение. Проверяли и ака­демическую успеваемость, но главным было социальное происхождение. Многое было предрешено, иногда вопросы задавались провокационные. Ходили слухи, похожие на анекдоты: «Отчего Карл Маркс был лысым?» Портреты Карла Маркса с его шевелюрой в то время достаточно намозоли­ли глаза, но растерявшаяся девушка пролепетала: «Он был умный, много думал…» - «Ну, идите и Вы, подумайте».
Исключили Лию Агамолову, у ее отца была дача. Исключили дочь свя­щенника, тихую девочку из деревни. А ведь это было известно раньше из документов. Зачем было заставлять приезжать, тратиться, устраиваться, за­ниматься, сдавать экзамены? Так легко, ни за что сломали жизнь малень­кого человека. Что выиграли? Была бы в деревне скромная учительница математики. Куда ее толкнули?
Для меня все заслонило большое горе. Умерла Ядя. За мной пришли. Не помню как я бежала. Кажется, кричала. Пришла и притихла. Меня поразила страшная пустота смерти. Ядятак близко. На том же диване. Только бледность милого лица. Кажется, еще можно вернуть. Где же грани­ца между жизнью и смертью? И Рена не плакала.
Люси отпустили из тюрьмы на похороны. Пришел ксендз, молодой. Гроб, по католическому обычаю, сейчас же закрыли. И вырос маленький холмик с молоденькой нежной березкой. Припадешь к нему и лежишь. Через год похоронили Ивана Зиновьевича,
Яочень любила наше армянское кладбище, просторное, тенистое. Сквозь густую листву сквозили белые памятники. Лежат там папа, мама, дедушка, бабушка, дядя Христофор… И много прибавилось близких лю­дей. Теперь могилы безобразно стеснились, исчезли памятники, разруше­ны и склепы. Частокол дешевых решеток перегородил дорожки. Там уже не хоронят, и мало кто навещает. Валяются жестянки, бутылки. Говорят, кладбище скоро снесут. Рены давно нет, была арестована, исчезла. Люси умерла.
Наш курс поредел, старшие были слишком немногочисленны. Мы ско­ро всех узнали на коллоквиумах, которые проводил еженедельно Мордухай-Болтовском. Деятельного участия в них не принимали: слишком мал был багаж, но посещать их было интересно. Помимо студентов нашего курса, приходило много посторонних. Являлся изредка Горячев, подбросит про­вокационную задачку, выводящую из колеи Мордухая. Бывал там неизмен­но и старичок с мешком за плечами. Садился в уголке и начинал усердно писать. Меня мучило любопытство. Заглянула ему через плечо - оказа­лось, он усердно списывает таблицы, формулы, изречения, которыми в изо­билии были увешаны стены кабинета. Позже я узнала, что это был бе­зобидный помешанный, бывший учитель. Такие часто тянулись к Мордухаю. Его живой парадоксальный ум, вероятно, интересовали причудливые пути заблудившегося сознания. Он относился к пришельцам ласково, даже с симпатией, хотя среди чудаков встречались не всегда безо­бидные открыватели квадратуры круга, доказавшие теорему Ферма, и заносчивые, и агрессивные.
Иногда они жаловались, что их затирают. А убедить в чем-нибудь го­родское начальство было не легче, чем самих маньяков.
Вскоре я познакомилась с Мишей. Он заведовал маленькой библиотеч­кой математического отделения, помешавшейся вмезонине, куда вела кру­тая лесенка. Эту должность придумал ему Мордухай, зная его стесненное положение. Миша был тогда серьезный мальчик с круглым юным лицом, которому пенсне придавало некоторую взрослость. Ходил в серой курточ­ке, перешитой из гимназической шинели, с неизменным галстуком, сши­тым из той же материи, что и рубашка.
Мы часто забегали в маленькую комнатку, где всегда за книгой сидел малень­кий библиотекарь — здесь можно было встретиться с сокурсниками, узнать новости. Встречались мы и на площадке пятого этажа перед коллоквиумом. Там разгорались споры, решались задачи. Миша был сдержан, мало заметен. Гораздо ярче казались самоуверенный (Петр Степанович) Попков, (Анисим Федорович) Бермант, фантазер Никольский, парадоксалист Чумихин.
Однако вскоре я стала замечать, что Миша, хоть и не шумит, но не было случая, чтобы задачу не решил, и не только математическую, но и житей­скую. Как-то рядом с кабинетом заперли кошку. День воскресный, комен­дант уехал в Недвиговку на биостанцию. Кошка надрывала душу. Я предло­жила обвязаться веревкой, перейти по карнизу и разбить окно в комнате. Поднялся шум, крик. Миша меня не отговаривал, только просил отложить на пару часов. И явился с ключами. Откуда? Съездил в Недвиговку. И Мордухай отличал его от других. Когда библиотечка слилась с общекурсовой, назначил его заведующим своим кабинетом — чистейшая синекура. Де­лать там было совершенно нечего.
Между прочим, в доме у нас произошла трагедия. Снимала у нас две комнаты семья бухгалтера: он с женой, мать и двое детей. И отец и мать были удивительно жестоки к очаровательным малышам: четырехлетней Кате и шестилетнему Сереженьке. Только и слышалось: «Чем ты его?» — «Рем­нем!» — «Чем ты ее?» — «Линейкой».
А я страстно привязалась к детишкам. Зазывала к себе, рассказывала сказки. Я просто вне себя бывала, когда их били. Сережа уже стал хитрить, лгать, его черные глазенки смотрели настороженно, а Катюша была запу­ганное, нервное создание, пухленькая и бледненькая.
Не могу понять, почему Нина не любила детей? А к этим относилась просто враждебно, возмущалась, что я с ними вожусь.
Этот бухгалтер, оказывается, был замешан в грандиозном хищении на мукомольном предприятии. Время суровое, процесс показательный. Мно­гих, в том числе и нашего жильца приговорили к смертной казни. Непри­ятный он был человек и, вероятно, не безвинный, но вчуже и нам было жутко. Жена и мать собрались и уехали в Москву, взяв с собой детей. Жена в то время была еще и беременна. Они хотели просить Калинина о поми­ловании. Кажется им удалось смягчить наказание. Больше они к нам не вернулись. Где-то теперь Катюшка? Помнит ли свою тетю Люлю?
Я была на втором курсе, когда профком организовал цикл лекций для рабочих железнодорожных мастерских. К чтению их Миша привлек и меня. Мне лекции читать! «О чем?» — «На ваше усмотрение...»
Направили меня в вагонный цех. Читать приходилось в обеденный пе­рерыв. Не знаю, была ли у них столовая? Рабочие обычно закусывали всу­хомятку, тут же в цеху. Меня принимали очень хорошо. Сейчас же осво­бождали большой стол, рассаживались вокруг. Славный народ были эти рабочие. В большинстве пожилые, полные уважения к «товарищу лектору» и в то же время бережно относились к девчушке, какой я была. Читала я раз в неделю и читала долго, почти девять месяцев. О чем? Была тут и физика, и астрономия, и естествознание. Рассказывая об атмосферном дав­лении, вздумала показать опыт со стаканом воды, накрытым бумажкой. Он не сразу удался, и я облила себе ноги. Полная веры в науку, я настояла на повторении, но слушатели на всякий случай притащили ведро. Физичес­кие законы восторжествовали. Прочтя впервые Тимирязева, полная восхи­щением, поделилась открывшейся мне тайной хлорофилла. Хорошо меня слушали. С какой жадностью ловили крупицы знаний, которые могла дать им даже такая недоучка, как я.
Мне еще до университета пришлось вести кружок ликвидации негра­мотности у красноармейцев 9-й Донской дивизии. Пособий не было, кро­ме трех букварей. Ужасные буквари! «Мы не рабы. Не рабы мы. Рабы не мы». Ученики делились на малограмотных и неграмотных. Последние с завистью говорили: «Он хорошо читает, он малограмотный».
Занимались при коптилке. Воспользовавшись ею, я объяснила им сме­ну дня и ночи, фазы Луны. И всегда - то же внимание, та же благодар­ность. Нашлась бы теперь такая аудитория? Конечно, знают неизмеримо больше. Но сколького еще не знают. А хотят ли узнать? Информации мно­го, а аппетита нет, как у объевшегося сладким.
Постепенно я сближалась с Мишей. Он стал у нас бывать, и я побывала у него. Жили они в маленьком домике на Рождественской. Мишина ке­лейка была совсем маленькая. Там размещались раскладушка, столик с по­лочкой для книг и резной шкафчик из фанеры, который выпилил его брат Карпуша.
Имелось в квартире маленькое зальце с мягкими креслами и пианино под чехлом, проходная столовая и темный чуланчик, где спал Карпуша. Отец и мать помещались в кухне во дворе.
Мать была, безусловно, незаурядным человеком. Характер у нее был не­легкий, и она по своей воле гнула всю семью. Сама неграмотная, она пони­мала пользу образования, но только одному из десяти детей удалось его по­лучить. Старший, Карпуша, прошел нелегкий путь от мальчика в магазине до приказчика. Перед младшим братом он преклонялся. Братья были очень привязаны друг к другу.
Когда я познакомилась с Карпушей, он был уже серьезно болен тубер­кулезом. Кроме них, из всех детей дожили до взрослости только сестра Устя, выданная замуж за хлебороба в селе Несветай, и Ева, жена парикма­хера. В сущности, в описываемое время Миша почти полностью содержал семью, так как заработок отца был скуден. Отец шил шапки на магазин. Жена ему помогала. Энергичная старуха весь день была на ногах. Если не возится у плиты, то стоит у стола, гладит какие-то распорки, скоблит швы, чистит пятна.
В голодные годы Карпуша торговал с лотка на базаре. На обязанности Миши было перед службой отвести тележку с нехитрым товаром: нитки, тесемки, пуговицы, пакетики с сахарином.
Карпуша был мягок и уступчив. Мать любила сына жадной, эгоистичес­кой любовью, искалечившей его жизнь. Сперва она запретила ему женить­ся на девушке, которую он любил. Потом женила по собственному выбору. Ревниво вмешивалась в брачную жизнь сына. Вскоре ее избранница ей ра­зонравилась и она заставила сына развестись. Бывшая невестка спустя не­которое время умерла. Злые языки говорили: отравилась... Вскоре после смерти Карпуши я стала невольной свидетельницей встречи двух матерей на близких, почти соседних, могилах.
По слухам, желая уберечь сына от мобилизации, мать заставила Карпушу пить настой табака! Страшно подумать, что это могло содействовать развитию туберкулеза, унесшего его в могилу...
У Карпуши были золотые руки. Он мог делать решительно все, начиная с обметывания петель и кончая планером, созданным в университетском авиакружке. Миша привлек брата в кружок, руководимый Горячевым. Ко­нечно, это преувеличение, но говорили, что планер изготовлен руками Кар­пуши. Планер участвовал в состязаниях в Коктебеле в 1925 году. Сохрани­лись снимки, увековечившие это событие.
Жаль мне Карпушу, горького неудачника, не сумевшего реализовать себя. У него была тяга к искусству. С большими трудностями он приобрел пиа­нино и стал брать уроки. Самоучкой писал красками. Его картины, робкие попытки копировать с открыток, не говорят, конечно, о развитом вкусе откуда ему было взяться? Но у парня была тяга к культуре, желание про­биться к тому, чего жизнь его безжалостно лишила.
Мише удалось поступить в гимназию. Интерес к математике возник у него очень рано. Ему повезло с учителем. Иван Яковлевич Граут был знато­ком своего предмета и прекрасным преподавателем. Мишу он отличал, давая ему трудные задачи, снабжая дополнительной литературой.
Надо сказать, что тогда в гимназиях работали не только ремесленники, нередко начинали свой путь и будущие ученые. Кто были Давыдов, Алек­сандров, Киселев? В средней школе начинали работать и Мордухай, и Го­рячев, и Черняев. Дома Мишу поставили в привилегированное положение, в нем чувствовалась сильная воля, которую невольно уважали.
Отец был тихий старик, светившийся добротой, но мне мало пришлось с ним общаться. Мишу он ценил больше всех. Отдавал в переплет его кни­ги. У нас сохранилось несколько книг, выписанных из-за границы, чудесно переплетенных. Надо сказать, что в начале двадцатых годов появилась эта возможность, и Миша, отказывая себе во всем, выписал из Франции курсы анализа Гурса, Пикара, Жордана.
Жил он анахоретом, не участвовал в развлечениях и прогулках своего племянника и однолетки Никиши, сына Усти. Никиту почти силком Ми­шина мать отобрала у отца, желавшего сделать его хлеборобом, и отдала в гимназию: «чтобы не остался деревенским и не завидовал Мише»[****]. Умная была старуха, чувствовала, что новые времена настали. Удивительно, как ей удалось переубедить отца, крутого старика, приверженного к земле крестьянина.
Кажется, вся семья была рада, что у Миши «появилась девушка». Мо­жет быть, импонировало и то, что я была из семьи почитаемой и извест­ной. Принимали меня любезно, немного церемонно. А Карпуша просто в глаза глядел преданно и заботливо. Кстати сказать, несмотря на долгое знакомство, мы обращались друг к другу на «Вы», по имени-отчеству, как и все студенты. Или называли «коллега».
Мои мысли в то время больше занимал Мордухай. Удивительно инте­ресный был человек. О себе он говорил: «Я не ученый, я мыслитель». И всегда он шел своим путем, далеким от торных дорог. Ему многое проща­лось из-за его репутации чудака. Он мог, например, с кафедры заявить, что при крепостном праве крестьянам лучше жилось, чем теперь. Может быть, щитом ему служило имя М.И. Калинина, который когда-то служил у Болтовских казачком и сохранил к этой семье чувство благодарности. Братья занимались с ним, снабжали книгами, позже, уже в эпоху революционной деятельности, отец и мать не раз выручали попавшего в беду Михаила Ива­новича. Но многое, конечно, не выходило из стен факультета.
Я была на втором курсе, когда в университете начались перемены. Из Донского он превратился в Северо-Кавказский. Физико-математический факультет ликвидировали, и мы автоматически оказались на техническом отделении педагогического факультета. Это было не только моральной трав­мой: изменились программы. Сократили существенно математику, ввели предметы педагогического цикла и много других.
Желающим предложили перевестись в МГУ, а старшим курсам сдать досрочно все оставшиеся экзамены. Миша и его товарищи так и сделали. Фактически, они закончили университет за два с половиной года. Нашему курсу пришлось хуже всех: ведь мы учились всего полгода. Многие реши­лись перевестись в Москву. Университет гудел, как растревоженный улей. Я переживала мучительные сомнения. Понимала, что это переломный мо­мент в моей жизни.
Обидно было оказаться на каком-то педфаке. Манило неведомое. Жить в Москве, в общежитии, учится в МГУ, где будут мои лучшие товарищи Бухштаб, Чунихин, Дицман, с которыми мы шли вровень. Театры, музеи... Дома на меня не оказывали никакого давления. Я должна была решать сама. И я мучительно думала. Папа был дряхл. Нина мала. Мама работала, как могла, добывая для нас средства к жизни.
Я совсем не хочу оправдывать себя альтруистическими мотивами, не хочу лгать себе. Может быть, я боялась трудностей? Тоже нет. Главное было не в том. Главное — моя проклятая слабость воли, нерешительность, неве­рие в себя. Справлюсь ли, стоит ли овчинка выделки? Я осталась.
Жалела не раз. Москвичи слали восторженные письма. И уж, конечно, Миша в моем решении не играл никакой роли. Я и не думала о нем тогда.
Мы, оставшиеся, приняли героическое решение сдавать математичес­кие предметы по старым программам, не считая новых, обязательных. Чего только мы ни сдавали: логику, психологию, педагогику, психопатологию, модную тогда педологию, анатомию, физиологию, химию, геологию, ма­шиноведение, так называемый НОТ — научную организацию труда... Бог знает, кого хотели сделать из нас? Скорей всего, подобие старинных гувер­нанток, которые обо всем краем уха слышали, ничего толком не зная. По­явились и политические дисциплины: диамат и политическая экономия.

По большинству этих предметов учебников не было. Сдавали по каким-то запискам, чьим-то конспектам, отпечатанным на гектографе рукопи­сям. Кстати, единственный предмет, который я в жизни провалила, была логика, чем меня потом долго дразнили. Секрет прост: мне досталась по­ловина конспекта.
Со своей профессурой мы мало общались. Новые преподаватели нас не интересовали, да и они мало нами интересовались. Было трудно и скучно. Я приуныла. Чтобы чем-то меня утешить, дома решили послать меня на зимние каникулы в Ленинград, к тете Эмме.
Со мной до Москвы ехали несколько подруг. С ними я задержалась на несколько дней у нашей соученицы Нюры Каяловой. Конечно, повидала своих бывших коллег. Они меня повели знакомиться с городом.
Москва, снежная, морозная, шумная, сияющая огнями, опьяняла. В Третьяковке впервые я увидела настоящую живопись. Какая репродукция могла передать, как блестит не впитавшаяся капелька крови на картине Репина, еще не взятой под стекло. Видела «Самосожжение», которое поче­му-то после ни разу не выставлялось. И в Художественном два раза побыва­ла на «Синей птице» Метерлинка и на совершенно необыкновенном Фа­мусове, которого играл сам Станиславский.
Ленинград встретил 30-градусными морозами. Он был темен и пуст зимой 1924/25 года. Многие дома стояли с заколоченными окнами. Быва­ла я потом не раз в Ленинграде, и в летнюю жару, и в белые ночи, но навсегда он запечатлелся в моей памяти молчаливым, закованным в ледя­ное величие. И любила я его за гордую красоту.
У тети на квартире тоже было холодно. Топили там дровами, которые, конечно, экономили. Это была их первая квартира, а то все кочевали по меблерашкам, и книги, собираемые Борисом Андреевичем, страстным кни­голюбом, хранились в ящиках. Теперь они с наслаждением принялись за благоустройство.
Тогда можно было задешево купить в антикварных магазинах чудесные вещи. Большинство состоятельных людей уехали или разорились, комис­сионки были набиты предметами роскоши. И я ночую в великолепном кабинете, на прекрасном кожаном диване, а передо мною блещут за стек­лом фанатически оберегаемые книги.
Борис Андреевич, инженер-электрик, занимавший какой-то значительный пост, слыл человеком разносторонних интересов. Большой знаток живописи, с ним было интересно ходить по музеям и картинным галере­ям. И историю города он знал хорошо[††††].
Познакомилась я со своим двоюродным братом Глебом, который жил тогда у тети. Он был тогда студентом. Славный мальчик. Во время блокады и он и его брат с семьей погибли при бомбежке. Борис Андреевич умер от голода. Тетю вывезли едва живую. Она рассказывала, что лежала совсем без сил, не закрывая дверей. К ней заходили.
— Хотите кусок сахару за эту картину? Стакан пшена за вазу?
В Ростове потянулись серенькие дни. Мы чаще стали встречаться с Мишей. У них было невесело. Совсем плох стал Карпуша. Возил его Миша в Нальчик, но беспросветные дожди их прогнали. Скончался он месяц спу­стя в удушливый июльский день. Мы с Мишей в то время уже решили пожениться, но свадьбу отложили на год.
Зимой отмечался юбилей Лобачевского. Пришелся он как раз кстати, в пору борьбы с космополитизмом, «преклонением перед заграницей», при­нявшей уродливые формы. Шла оголтелая кампания, доходившая до аб­сурда. Ретиво доказывали, что русские всегда и во всем были первыми. Беззастенчиво присваивались заслуги иностранцев, работавших в России. Эйлера полагалось именовать Леонардом Павловичем. Подняла эта волна на своем гребне и имя безусловно громкое, авторитет бесспорный - Лоба­чевского. До тех пор им мало кто занимался. Только Мордухай дал (Нико­лаю Михайловичу) Несторовичу абсолютно бесперспективную, казалось бы, тему: тригонометрия в пространстве Лобачевского.
Теперь Несторовичу присудили без защиты степень доктора. Был издан трехтомник сочинений Лобачевского. В Казани готовились торжества. И из Ростова ехала делегация. Конечно, Мордухай, Несторович и Черняев. Полагалось выделить и представителя студенчества. Профком выдвинул кого-то, но Мордухай предложил... меня. Почему он выбрал меня? Это объясняется просто: сильные студенты нашего курса разъехались, старшие уже окончили университет, так что я не обольщаюсь.
Поездка была интересной. С каждым часом, уносившим нас на восток, все шире расстилалась целина снегов, все выше и чернее становились со­сны, все жесточе мороз, пробиравшийся в вагоны, почти не отапливаемые. Все это казалось сказочным, и я не отходила от окна.
В Казани мороз был ниже 30 градусов при ярком солнце и полном без­ветрии. Все побелело: улицы, крыши, стены кремля. Блестели позолочен­ные главы церквей. Интересны были извозчики на санях-волокушах. Сани такие низенькие, что кажется, седока просто волокут по снегу.
Поместили нас в лучшей гостинице города, где на стене столовой кра­совалась надпись: «Просят не выражаться». Ко мне пришли студенты-ка­занцы, повели знакомиться с городом, показали старинный университет со стенами, толстыми, как крепостные. Перед ним памятник Лобачевско­му, как говорят, единственный в мире, поставленный за чисто математи­ческие работы[‡‡‡‡].
Казанские студенты устроили для гостей-студентов вечеринку. Очень милая получилась встреча. Каждого попросили рассказать о своем университете. Ленинградец поведал о студенческих организациях, цифры при­водил.
Ну думаю, что мне сказать. Говорю: «У нас, наверное, все это есть, но я об этом мало знаю. Я расскажу вам о нашем профессоре». Ну, и натрепа­лась я о Мордухае, о коллоквиумах, докладах и кружках. Всем очень понра­вилось, только кто-то удивленно вскрикнул; «Как вас такую прислали?»
На другое утро было торжественное открытие конференции. Организа­торы зачитали поздравительные телеграммы, выступили с приветственны­ми речами. После вице-президента Академии наук Стеклова, громадного, с бородой и голосом протодьякона, Мордухай показался маленьким и не­взрачным. Но это только пока он не заговорил. «Я вас понимаю», - шеп­нул мне сосед, один из вчерашних знакомцев.
Эффектную речь сказал Коган. Вообще, он мне понравился — живой, общительный.
- На площади польского города стоит памятник Копернику с надпи­сью: «Остановившему Солнце, двинувшему Землю». Я не умаляю заслуг Коперника, но должен сказать, что заслуга Лобачевского не меньше. Легче остановить Солнце, легче двинуть Землю, чем уменьшить сумму углов тре­угольника!»
Когана проводили аплодисментами, а на другой день в местной газете появилась эта фраза с «маленьким» добавлением: «А Лобачевский сделал это!»
Ревнуя к славе Мордухая, я негодовала, что все пресмыкались перед Стекловым. Поистине он был героем дня, наравне с Лобачевским. Даже в докладах то и дело мелькало «Возьмем функцию Стеклова» и даже «Возьмем функцию Стеклова, от функции Стеклова».
Щеголяя демократизмом, Стеклов даже снизошел до разговора со мной. А Мордухай спросил меня, как мне понравилась конференция. "Какой-то апофеоз Стеклова!" — «Это Вы верно заметили».
С опозданием прибыл откомандированный профкомом студент. Я ему уступила свой пригласительный билет на банкет, на который мне вовсе не хотелось идти. Устала я и что-то грустно мне стало напоследок. Самозван­кой я чувствовала себя в этом ученом мире, куда вход мне будет навеки закрыт. Домой ехали с приключениями. То лопнул бандаж у паровоза, то не хватило воды в котле и пассажиры ведрами передавали ее, то наш вагон из-за неисправности ночью отцепили.
В Москве была пересадка, и мне удалось сбегать полюбоваться очаро­вавшим меня храмом Христа Спасителя. Правда, внутрь попасть не при­шлось, там шла служба "живой церкви" и неудобно было осматривать по­мещение.
Университет я окончила в 1927 году. Получила назначение, оно было не совсем удачным: физика, а не математика, и ростовская, а не нахичеванская, школа.
Мы с Мишей зарегистрировались 2 июля, а 10-го была очень скромная свадьба. Мама напекла пирогов, поставила блюдо малины. Кроме несколь­ких друзей, никого не было. Вернувшись из церкви, мы выпили по бокалу шампанского, напились чаю, переоделись и поехали на вокзал. Миша зи­мой усиленно работал и скопил 400 рублей. Этого хватило на беззаботную жизнь в Новом Афоне и дома до первой получки. Я тоже работала зимой. Миша достал мне два урока, но деньги я отдавала в семью.
Монастырь в Новом Афоне недавно был переоборудован в гостиницу. В бывшей трапезной, служившей столовой, на стенах еще сохранилась рели­гиозная живопись. Церковь, которую живописал Васнецов, была заперта. Кельи служили номерами. Монахи выселены, кроме одного, сточетырехлетнего, которому, из уважения к возрасту, дали комнатку и пропитание.
Впрочем, старик был бодрый, чтобы убедиться в этом, стоило посмот­реть, как он лихо, пренебрегая лестницами, взбирался по крутому склону холма. Молодежь подтрунивала над ним, расспрашивала о монастырском житье, а он бормотал про себя: «Молодые, веселые... Помогай Бог, помо­гай Бог».
Монастырь, кажется, был богатый. Николай II, посетив его, подарил ему электростанцию. Вокруг расстилалась мандариновая роща. К морю шла кипарисовая аллея... Мы провели там блаженный месяц. Собралось весе­лое общество: из Ростова Анисим Федорович Бермант, Анатолий Петро­вич Гремяченский и моя старая знакомая, Женя Плотницкая с мужем. Под­нимались на Иверскую гору, в недрах которой теперь открыты подземные чудеса.
Я хочу рассказать о судьбе мужа Жени. Пусть хоть здесь след останется еще об одной растоптанной жизни.
Он был библиотечным сотрудником — работал в Ленинке. Воевал, по­пал в плен, бежал из лагеря. Это «пятно» закрыло ему все дороги. После долгих мытарств удалось устроиться библиотекарем в техникуме. Однако о нем не забыли. Несколько раз вызывали, требуя компрометирующих дан­ных о солагернике, тоже бежавшем, который, напротив, вел себя безупреч­но, организуя подпольную работу среди заключенных. Почему-то требова­лось этого человека потопить. Требуемые оперативниками данные он давать отказывался. С последнего вызова к следователю он не вернулся. Когда жена бросилась разузнавать о его судьбе, ей сообщили: «Скончался от сер­дечного приступа». Выдать тело отказались. «Все, что нужно, вам сообще­но. Больше сюда не являйтесь».
Вот и все, что было потом. Хорошо, что нам не дано знать, что будет потом[§§§§]. Мы были молоды и беспечны. Отпраздновали месяц нашего бра­ка. Я заказала зажарить цыплят, купили вина, фруктов. Женя украсила стол цветущими ветвями олеандра.
Кончились каникулы. Началась работа в школе. Мне пришлось в 9-й выпускной группе заместить любимого и опытного преподавателя физики. Поэтому встретили меня неприязненно, задавали вопросы «с подковыр­кой», вслух делились обидными для меня воспоминаниями. Опыта у меня не было, знаний тоже не Бог весть сколько. (Я бы предпочла математику, но выбирать не приходилось). Но преподавать мне нравилось, я с увлече­нием взялась за учительство, откровенно призналась ученикам, насколько дело это для меня новое.
Скоро мы стали с ними друзьями.
Очень многим я обязана педагогическому коллективу. Все отнеслись ко мне внимательно, старались помочь, особенно директор Антон Антонович Зайцев. До революции эта школа была его собственной частной гимназией (любопытная черта либерализма того времени — его оставили директором). Многим я ему обязана. На первых порах я сорвала голос — воспалились голосовые связки... Он учил меня говорить грудью, тренироваться в скоро­говорках. Со временем мне приходилось читать лекции восемь часов под­ряд в больших аудиториях, и я не уставала, и слышали меня хорошо.
Помог мне и старый учитель естествознания Эммануил Игнатьевич Царда, ознакомивший с нехитрым инвентарем физкабинета. В сущности, там ничего не было, приходилось мастерить приборы из проволоки, сургу­ча, жести, стекла. Какая допотопная была эта физика! И как мало я знала! В младших классах я организовала кружок, где мы изготавливали различ­ные приспособления, завели маленькую стенгазету, где помещали вопросы по физике, например, почему соль растапливает лед на тротуарах, но замо­раживает мороженное, или при какой температуре образуются сосульки?
В младших классах был тогда принят чудесный учебник Цвингера. Он шел от явлений природы к их объяснению. Закон облекался в математи­ческую форму, когда явление было физически ясно. Не знаю, применимо ли это к преподаванию современной физики, которой я не знаю. Вспоми­нается, однако, шутка Эйнштейна: «С тех пор, как на теорию относитель­ности навалились математики, я сам перестал ее понимать».
В 9-й группе мне пришло в голову организовать астрономический кру­жок, хотя астрономия в программу не входила. В находившемся напротив Доме Красной Армии нам разрешили по вечерам использовать площадку на крыше. Мы знакомились с созвездиями, я рассказывала о планетах. Наглядно изображали движение Луны вокруг Земли и Земли вокруг Солн­ца. Устраивали хоровод, где остальные учащиеся изображали неподвижные звезды.
Кстати, о судьбе астрономии в университете. Еще при мне уехавшего Поспелова сменил профессор Ляпин. Маленькая труба не позволяла вести сколько-нибудь серьезную научную работу. В дальнейшем обнаружился в Ростове старый учитель физики, Бочек, чех по национальности, увлекав­шийся астрономией. Еще до войны он выписал довольно солидный реф­рактор**, который, в сущности, ему и установить было негде. Бочек пред­ложил университету купить его. Конечно, больших усилий, многих поездок в Москву стоило добиться разрешения на покупку у частного лица. Боль­шую роль сыграла инициатива Миши, его энергия, авторитет, который он успел завоевать в военные годы. Все устроилось: трубу купили, Владимиру Александровичу Бочеку заплатили 100000 рублей. За это время Бочек стал у нас частым гостем — добродушный старик с большим чувством юмора. Это был старый педагог, мальчишки и наши дети так к нему и льнули.
Для рефрактора Бочека нужен был мощный фундамент: вибрация унич­тожила бы все преимущества сильной оптики. Где строить обсерваторию? Многие считали — за городом. Восторжествовало мнение Миши: выбрать место в городском саду, куда было удобно добираться сотрудникам и сту­дентам, где можно было развернуть для населения пропаганду астрономи­ческих знаний. А научная ценность инструмента ограничена далеко не ка­чеством атмосферы...
Вот и выросло в городском саду строеньице с вращающимся куполом: наверху площадка для наблюдений, внизу кабинеты для занятий и комна­та отдыха. Несколько поколений будущих астрономов прошло через эту миниатюрную обсерваторию. Заведовал ею Алексей Алексеевич Батырев. Он охотно принимал интересующихся, показывал небо, читал лекции.
Обсерватория получила официальный статус: ей поручили наблюдение над одним из классов переменных звезд. Не знаю, что стало с этим строе­нием. Обсерватория переместилась в Недвиговку.
Но вернусь к своей школе. Это было время демократизации. Большой вес имели ученические организации. Члены учкома входили в состав педа­гогического совета и действительно оказывали влияние на школьные дела. Они относились к своим обязанностям серьезно, с большим чувством от­ветственности. Вообще, мне кажется, тогда школьники были зрелее ны­нешних. Помню настоящего юного трибуна Тавровского, дерзкую умницу Лиду Хазанскую. Школа включилась в просветительную деятельность: ком­панию, которая носила громкое название культпохода.
Правду сказать, реальный результат дал только сектор борьбы с негра­мотностью. Задачи остальных секторов были более расплывчаты, в частно­сти, моего - борьбы за новый быт. Обследовали санитарное состояние дво­ров, читали лекции о трезвости, выступали с модной тогда «живой газетой».
От антирелигиозной пропаганды я решительно отказалась, и это сошло мне с рук. Конечно, толку от всей этой шумихи никакого не было. Навяза­ли мне еще ячейку «МОПРА». В день Парижской коммуны я пригласила в школу живого политэмигранта, которого мне предоставила городская ячей­ка. Жалкий был паренек, по-русски совсем не говорил, я переводила его речь с французского.
Любопытное было время: свежее, бурное, наивное. Все суетились, что-то придумывали. Боролись с «пережитками». Много рубили сплеча. Допу­стимы ли танцы? Можно ли носить обручальные кольца? Среди учащихся было много разных мнений и споров. Провели анонимную анкету «Ве­ришь ли ты в Бога?» Один мальчик ответил: «Верю» и подписал свою фа­милию — Минаев. Много еще было всяких дел, например, шефство над типографией, ближайшим к нам предприятием. Мы даже наборную кассу для чего-то изучали. В дни выборов обслуживали агитпункт, при нем обо­рудовали детскую комнату, которую поручили мне. Среди детишек оказа­лось двое грудных, которые кричали или сразу, или по очереди.
Была и военизация: стреляли из мелкокалиберной винтовки, разбира­ли пулемет «максим». Ох, а еще городское антиалкогольное общество, где я была членом президиума. Все-таки, наверное, поступали о нашей школе какие-то сигналы, а может быть, обычная ревизия. Явилась комиссия, ры­лись в делах, проверяли кадры. На общем собрании мы дружно поддержа­ли «хозяйчика» — нашего директора. Кто-то из комиссии кисло заметил, что такое единомыслие похоже на сговор. Ох, и выдала ему наша боевая историчка! «Ах, вам не нравится, что у нас нет склок и скандалов. Друж­ный коллектив, так его нужно развалить!» И все-таки директора нашего вскорости сократили.
Хорошо, что я успела миновать лихорадочные броски школы от пяти­дневки к десятидневке, от бригадного метода к «дальтон-плану», свободно­му посещению, к комплексному изучению тем...
1928 год. Родился Юрик, и я надолго погрузилась в домашний мир. Как счастлив был папа! Он расплакался, благоговейно целуя его пеленочку, ког­да я вернулась домой со своим маленьким сокровищем.
Миша оказался очень нежным отцом, делил со мной все заботы, хотя кроме нашей старой нянюшки, жившей у нас в ту пору, появилась и своя, молоденькая и очень хорошая. (Правда, потом она украла мое бриллиан­товое кольцо, единственное, которое у меня было за всю жизнь, но я зла на нее не держу: сама виновата, положила на виду, ввела девочку во грех).
Миша очень много занимался в это время. Когда ни проснусь, вижу его склоненную над столом голову. Работал он тогда на горском отделении рабфака. Нелегко ему было ладить с учащимися. Как-то поставил заслу­женную двойку, вечером возвращается, смотрит — за ним идут двое. «Зачем вы за мной идете?» — «Мы, товарищ преподаватель, вас охраняем: Мамедов на вас зол». «Но не можете же вы всегда за мной ходить?» — «Завтра он уже остынет».
Как ни печально, но навсегда осталась нераскрытой загадка смерти рабо­тавшего с Мишей милейшего Новодворского, застреленного ночью в глухом переулке.
Конечно, мне тоже хотелось настоящего дела. Мордухай давал желаю­щим темы так называемых квалификационных работ, которые считались не обязательными. Мне он посоветовал заняться вопросом равновеликости плоских фигур. Свою работу я защитила зимой довольно удачно, даже произвела некоторый эффект, назвав использованные источники на не­мецком, французском и итальянском языках.
 Мало времени я уделяла тогда папе. Иногда читала ему газеты, в то время как    Юрик ползал по его постели, с наслаждением их комкая. Больно думать, как был одинок отец. Хотелось ему поговорить с моим мужем, но тому было всегда недосуг. Миша, правда никогда не подавал виду, какой помехой были для него эти медлительные стариковские беседы. Я стара­лась ему намекнуть, что Мише некогда.
—       И куда вы все спешите? — говорил папа с горечью.
А потом началась эпопея с Панасяном. Сейчас кажется почти неправ­доподобным, что такое ничтожество могло надолго омрачить, почти иска­лечить нам жизнь.
Порекомендовали маме какого-то армянина, упросившего сдать ему по­мещение под кухней: две комнатки с земляным полом и русской печью. Он был без квартиры с женой и тремя детьми. Оказался он участковым инспектором. Вскоре до нас начали доходить слухи о его деятельности. Распоряжался Панасян в участке, как в своей вотчине, беззастенчиво вы­могал деньги, грозил штрафами, полицейскими мерами. Народ был пуга­ный, бесправные «буржуи». Кто бы осмелился противиться всемогущему представителю новой власти? Первое время по отношению к нам он был лоялен, даже как-то помог маме привезти дрова. А потом стал понемногу прощупывать почву: какую бы от нас извлечь выгоду. У него были свои, далеко идущие, планы.
Сперва предложил взять на себя заботу об уплате бытовых услуг. Смот­ришь как бы невзначай, возьмет повторную плату. Ошибка? Однако, вхо­дит в систему. Но не такова была мама, чтобы терпеть несправедливость. Еще какой-то сбор...
            Что вы нас доите?
            Я вас не доил, но теперь начну доить, — и началась панасянада.Она тянулась, страшно сказать, более двух лет, и сколько на нее ушло нервов и сил!
Посыпались штрафы, повестки, полетели во все концы доно­сы, клевета. Раскопал он Тодю, представил его белым офицером. Старуш­ку, Нинину няню, объявил незарегистрированной домработницей, жерт­вой эксплуатации, которую держат в кабале. Это была изматывающая война со злобным, ни перед чем не останавливающимся врагом.
А мы не отступали: бегали по учреждениям, искали свидетелей, собира­ли справки, заявления, объяснения. Попробуйте доказать, что вы не верб­люд. И все это приходилось скрывать от папы, который был уже очень плох. Мы все-таки умудрились свозить Юрика в Анапу. Вот не могу взять в толк, почему я вернулась несколько раньше. Помню, я была одно время одна с папой: мама с Ниной тоже ненадолго куда-то уехали. Жара стояла необычайная, бедный папа невыносимо страдал, задыхался. Он все садил­ся у открытого окна ночью и засыпал. А я протестовала — боялась, что кто-нибудь влезет в окно. Вскоре мама вернулась. А через несколько дней но­вая беда. Меня ударило трамвайным роликом, вернее штангой с роликом.[*****]
Месяц я пролежала в больнице с сотрясением мозга. В это время уми­рал папа. Мама разрывалась между мной и им. Миша мотался по городу в поисках необходимого мне льда, который в ледниках давно растаял. Страш­ные были эти дни для всех. Я-то все помню, как в тумане. В довершение всего и денег не было, — ведь все случилось перед началом учебного года. Вот тогда продали Мишину скрипку.
Боялись за мое зрение. Одно время я лежала в черных очках. Дома я пробыла еще с месяц. Скончался папа. А я была какая-то приглушенная, заторможенная, даже эту потерю не сразу осознала.
Вот тут-то Панасян и осуществил давно задуманное. Очевидно, пиетет, который внушал папа, его как-то удерживал. Он просто выбросил наши вещи и вселился в бывшую детскую комнату. Стал, было, снимать люстру, чудесную, художественную, но дворник отсоветовал — разобьешь, будешь отвечать (позже мы так и не смогли ее вернуть).
Конечно, мы подали заявление в милицию. Но он был там свой, заяв­ление задержали. Мы подали жалобу прокурору, но увы! Жена прокурора на беду работала в маминой школе, Панасян подал жалобу на прокурора, и тот отступился. Срок милицейского вмешательства истек. Пришлось по­давать в суд. Ну, и суд он выиграл: пролетарий, многодетный, плохие жи­лищные условия, домовладелица — «буржуйка». Панасян посягал и на Мишин кабинет, но тут ему отказали: у Миши имелось право на дополни­тельную площадь.
А уж как ему хотелось! Все ловил нас, бесцеремонно распахивал дверь, — чем мы там занимаемся. Миша со спокойным достоинством замечал ему:
             Сергей Данилович, вам бы следовало постучаться. Я мог быть не одет, жена не одета.
             Так ведь эта комната для занятий!
Жить бок о бок с этой семьей было омерзительно. Комната отделялась от нашей только застекленной дверью. Мы поневоле становились свидете­лями их жизни, постоянных грубых перебранок с грубой, толстой бабой, его женой. Да и помимо этого условия в доме все ухудшались. Домовладе­ние окончательно отобрали. Началось «уплотнение». Дом бестолково засе­лялся. Заняли летний коридор, заняли кладовую, кухню, ванную. Надо было спасаться. Миша стал искать обмена на Ростов, где мы оба работали. Маму устраивал Нахичеван. Но если с нами было просто, ее положение, как бывшей домовладелицы, было иным. Ей просто предложили перебрать­ся с Ниной в крохотную комнатушку, где едва, со скрипом, поместилось кое-что из самых необходимых вещей. Мы должны были взять остальное. Многое пришлось просто бросить.
Переселение обернулось трагедией для нашей няни. Домоуправление само растерялось: ведь ее упорно отказывались считать членом нашей се­мьи. С пеной у рта Панасян доказывал, что она у нас в кабале. Ну вот, эксплуататорша ушла. Но няне, как «трудовому элементу», полагалась пло­щадь, а площади давать не хотелось!
             Возьмите ее к себе!
             Куда?
Мама продолжала ее прикармливать, но уговаривала добиваться своих прав. Сидела она, бедняга, на свой железной кровати и ничегошеньки не понимала в нашей оголтелой действительности. Она настолько была дряхлая, что все валилось у нее из рук. А Миша тщетно искал для нас двухкомнатку, куда предстояло взять его мать, так как Мишин отец недавно скон­чался. Не выдержала няня и сбежала к своей племяннице, скверной бабе, которая ее никогда знать не хотела и теперь быстренько спровадила в дом престарелых.
Не так уж легко было нам отыскать квартиру для обмена: очень уж нека­зистым стал наш дом, да и Нахичеван мало кому подходил. Но нашему партнеру выбирать не приходилось: у него вышел конфликт с жильцом, какие-то деньги он растратил... Когда он выбирался, ему вслед неслись нелестные замечания.
Неудобной и неуютной показалась мне новая квартира. Я старалась скрыть свое впечатление от Миши. Ему надо было искать возможность работать, попросту, спасать себя. От него тень осталась.
Грустно было расставаться с родным домом, где прошла вся моя жизнь. Каждый уголок будил воспоминания. Вот в этой столовой встречал поутру нас папа за блестящим самоваром, в котором я любила рассматривать свое изображение, вот на этом подоконнике я любила сидеть, когда закатное солнце ласкало мою склоненную над книгой голову, а ветки желтой акации заглядывали в окно. Но этого дома уже не было. А надо было жить дальше.
Новая квартира состояла из двух комнат: маленькой проходной, полу­темной, и большой, длинной, освещенной с одной стороны окном и за­стекленной дверью на балкон. Службы были общие в холодном коридоре. Водопровод частенько замерзал. Что же? Мы прожили там десять лет, не таких уж плохих. Мама позднее обменяла свою комнатушку на большую, на 13-й Линии и прожила там до смерти в 1965 году, не дожив одиннадцати дней до девяноста лет.
Я довольно долго хворала после травмы. В школу больше не вернулась. Пожалуй, вовремя с ней рассталась. Период педагогических исканий, не успевший меня захватить, был пресечен в 1932 году, когда вернулись к же­стким нормам.
Я поступила на рабфак. Цель рабфаков — приобщить к образованию рабочих, которые в свое время были его лишены. Четырехгодичные курсы, с программой средней школы. Состав слушателей оказался пестрый и по возрасту, и по степени подготовки. Преобладали пожилые рабочие. Зани­мались по вечерам, после работы. Трогательны были мои первые ученики. Страстное желание, глубокое уважение к преподавателю, благоговейная ти­шина на занятиях. Многим трудно давалось учение, отсев был велик. Иные не справлялись с двойной нагрузкой, некоторые в отчаянии опускали руки. Капли пота на лбу, грубые пальцы, сжимающие карандаш, неизменная ре­зинка в руке — так хотелось помочь им. Но были и перспективные. Одна, бывшая домработница, позже закончила институт. Особенно запомнился мне один курс.
Кочегар, который приходил на занятия безупречно вымытый, выбри­тый, подтянутый, демобилизованный красноармеец, вдумчивый, серьез­ный человек...
Со временем рабфаки помолодели. Появились дневные отделения, куда шла молодежь школьного возраста для ускорения подготовки к вузам. Эта публика считалась перспективнее, но дисциплина была уже не та. Препо­давательский состав сложился очень сильным. Многие потом работали в вузах. Мне с ними было интересно.
Наш рабфак считался опорным в области, мы устраивали слеты, конфе­ренции, выставки, давали показательные уроки. Директор был славным, сердечным человеком по фамилии Вишневский. Как я позже узнала, во время войны его оставили в Ростове для подпольной работы. Он был схва­чен немцами и замучен в гестапо.
Кажется, в 1935 году прошла чистка партийного состава. Эти чистки проходили всюду. Любопытно, что в них принимали участие и беспартий­ные. Наши партийцы ходили бледные, волновались, пили воду. На собра­нии они поднимались с мест, рассказывали свои биографии, отвечали на вопросы.
Рабфак наш, долгое время занимавшийся в здании физмата РГУ, когда стал дневным, перешел в Нахичеван, в здание на углу Двадцать пятой ли­нии. Много времени отнимала дорога, не считая самой работы. Конечно, мало времени я могла тогда уделять дому. А жилось нам очень нелегко.
В 1932 году родился Левушка. Когда я его кормила, я все время была голодна. Нас прикрепили к столовой, где мы получали четыре порции супа и три порции второго — большей частью плов из шрапнели с сухофрукта­ми, иногда рагу, одни косточки.
Миша работал, как вол, совмещая занятия, где только мог. Я и не упо­мянула, что еще с 1928 года, до переезда в Ростов, он работал в Новочер­касске, в институте сельского хозяйства, и ездил туда два раза в неделю. И одновременно еще в двух техникумах — мукомольном и угольном... А перед этим перенес воспаление легких и продолжал температурить. Поездки да­вались ему нелегко, так как питаться там было трудно. Я давала ему с собой бутылочку сливок и по совету врача бутылочку портвейна. Ведь у него были зачатки туберкулеза. С 1930 года он устроился в Ростовский пединститут, а с 1931 года и уже до конца дней своих в Ростовский университет.
И все эти труднейшие годы он не прекращал научной работы. А ведь здоровьем никогда похвалиться не мог. С молодости страдал от геморроя, от пиореи потерял все зубы, всю жизнь мучился ишиасом, который време­нами обострялся, почти лишая его возможности двигаться. Несколько раз он ездил лечиться грязями и ваннами на Кавказ, в Горячий Ключ. А в пятидесятые годы несколько лет терзала экзема на ногах, которая доводила его до отчаяния, и от которой он с трудом излечился. И все-таки, подвело его сердце. Один инфаркт, второй... Скончался он в 1977 году, 75 лет. И до последнего дня не переставал работать. В день смерти он еще провел свой семинар, на который по четвергам собирались работники разных вузов. Вернулся домой. Через час его уже не было в живых. Судьба была благо­склонна к нему. Ни одного пятна в его биографии. Дети могут гордиться своим отцом.
Бедные мои детки, как мало я могла уделить им внимания. Часто лишь к вечеру я возвращалась домой. Вернусь, а они сразу бросаются ко мне. Какие они оба хорошие! А Левушка — просто ангельски красив, глаз не оторвать. Золотые локоны, черные глаза, очаровательное личико. Трудно­вато сложился наш быт в эту пору.
Левушка вырос на руках у Ольги Михайловны. Она его обожала. А вот Юрика почему-то невзлюбила. Или просто относилась к нему, как к чужо­му. А ведь он был такой ласковый, безобидный. Случалось, братья ссори­лись, бывало и подерутся.
...Но в общем были дружны и великодушны. Конечно, Ольге Михай­ловне нелегко с ними и с хозяйством. Я пыталась принанять ей помощни­цу, но она всякую новую женщину встречала враждебно. Приедешь домой, жалуется: «Твой прислуг то делал, твой прислуг...» (Она выросла на хуторе, так и не научилась говорить как следует по-русски). Хватается сама мыть полы, а бедная девка стоит, растерянная. Самовластная была старуха.
Мало чем я могла в то время побаловать деток. Купишь по яблоку, по конфете. А тут торгсины появились. Основная цель — выудить у населения остатки ценностей. Можно было и приобретать торгсиновские чеки. Туда я снесла обручальное кольцо, чтобы купить одеяльце Левушке. А Миша свое потерял, забыл на умывальнике.
Чего только не было в торгсине! Вволю можно было налюбоваться рос­кошными витринами, где блистали соболя и чернобурки, свисали с крю­ков огромные балыки и окорока. А россыпи нарядных конфет, пирамиды шоколадных плиток! «Мама, купи!» — «Детка, они не настоящие, они из дерева, игрушечные!» А потом грянула беда — скарлатина.
У меня в то время была помощница, родственница моей подруги. Роза Григорьевна ее звали. Ольга Михайловна была у Евы, а Миша в Москве, в длительной командировке. Сперва пожаловался на недомогание Юрик. А я еще послала его, бедняжку, в школу. Он в этом году пошел в первый класс. Привели его оттуда совсем больным. Началась рвота. Сразу же от­правила Левушку с Розой Григорьевной к Еве. Вызвали врача. По строжай­шим правилам полагалось при скарлатине госпитализировать. Впрочем, я и сама не хотела рисковать — во всех квартирах были дети. На утро за ним должны были приехать. А тут прибегает Роза. У Левушки началась рвота, и там все растерялись. Бегу туда. С Левушкой все устроилось, нас в тот же день перевезли в больницу.
А вот с Юриком я натерпелась тревоги. Телефона у нас не было. Сын был в очень тяжелом состоянии. Роза одна с ним. Я ждала его с утра. Весь долгий день я металась, звонила в поликлинику, в скорую помощь, нако­нец, в мамину школу. К этому времени уже вся больница знала о моей тревоге. Вечером прибежала санитарка: «Вашего привезли!»
И вот поднимается по лестнице... призрак. Так истаять в одни сутки! Одни глазки горят, температура сорок, а его еще умудрились выкупать и пустили одного по лестнице. Наконец, они оба со мной. У нас в палате бы­ло девять детей, все с матерями. Коек, правда, нам не полагалось. Сорок шесть дней я провела в больнице.
Болели детки очень тяжело. У Юрика началась сывороточная болезнь аллергия на противоскарлатинозную сыворотку, от которой пришлось от­казаться. Лечили красным стрептоцидом, позже также забракованным. Волна за волной накрывали его зудящие волдыри по всему тельцу, даже на веках глаз. Стало отказывать сердце. Он жил на уколах, я не отрывала руки от его пульса. Вот это «лечение», несомненно, впоследствии сказалось на его здоровье.
И Левушке было не легче. К нему привязались чуть ли не все мыслимые осложнения. И ревматизм, от которого болели все суставчики, и воспале­ние почек, посадившее его на мучительную бессолевую диету, наконец, на­чавшееся воспаление уха. Вот тут я впервые чуть не потеряла присутствие духа. Сделала огромный компресс и, несмотря на его мольбы, не позволя­ла снять. Ему стало так худо, что прибежал дежурный (это было ночью), сорвал компресс и стал обтирать его прохладной водой. В оправдание надо сказать, что в это время в палате умирал грудничок, которому делали тре­панацию черепа. На утро как раз очередной обход ушника: «Скажите, док­тор, какой минимум надо применять? До максимума я уже дошла». – «Не делайте ничего».
При всем том организация в детском отделении была превосходная, весь медперсонал внимателен и сердечен, ночные няни бдительны и всегда наготове, палатные сестры дежурили неотлучно, сестра-хозяйка приходила в палату советоваться с матерями, чем разнообразить стол. Левушка кап­ризничал, не хотел есть пресные блюда.
—             Может быть, лимончиком сбрызнуть или томата положить?Теперь это кажется сказкой. А ведь я ни разу никого не «поблаго­дарила»!
Маленьким больным старались скрасить пребывание в больнице. На Первое мая всем раздали подарки: книжки, апельсины. Особенно заботи­лись о тех, кто был лишен материнского ухода. Заведовала отделением Мария Николаевна Ованесова. Я позже имела случай встретить ее уже глу­бокой старухой и выразить ей мою признательность.
Мы-то, благодаря Розе Григорьевне, ни в чем не испытывали недостат­ка, были завалены лакомствами и игрушками. Имея от меня доверенность, она ничего не тратила на себя, но каждый день мне что-нибудь приносила, хотя нам давали полный обед.
Мише я ничего не сообщала, зачем было его попусту тревожить? А ког­да вернулся, впал в панику, стал бегать по знакомым врачам, советоваться, ночами стоял под нашим окном. У Левушки новая беда: подхватил там корь. Снова скакнула температура. Перевели нас в отдельную комнатку, Юрика выписали. Прежний палатный врач, Ревекка Юрьевна Гольдштейн (это она распознала корь), сказала:
—             Как будет возможность, скорее забирайте его отсюда, еще одной ин­фекции он не выдержит.
Какой он был слабенький! На тоненькой шейке цветочек на увядшем стебельке. Я тоже ослабела, меня бросало из стороны в сторону, кружилась голова. Миша купил нам две путевки в Геленджик. Детское отделение было отделено от взрослого, «чтобы дети скорее отвыкли от родителей». Ничего хорошего из этого не вышло. Мы сидели по другую сторону забора, совали детишкам фрукты, которых они были лишены, следовали за ними, когда их водили на море. Левушку, как слабенького, не купали, а теплые морские ванны были на ремонте, и он плелся за Юриком, весь в поту и сыпи.
Как можно формализмом испортить любое дело! Полагалось молоко. Его ставили на столы горячим в стаканах, без блюдец и ложек. Посидит над ним ребенок, молоко убирается:
—        Дети не хотят.
Потом персонал ведрами уносил это домой.
Полагалась морковка. Ее и клали перед каждым малышом, даже если у ребенка расстроен желудок.
У Левушки разболелся зуб. Его водили к зубнику. Чтобы скрасить бо­лезненное лечение, я всякий раз покупала ему игрушку.
Сама сидела под окном, заливаясь слезами.
Меня уговорили не показываться сыну. Слышу, как   он жалуется врачу:
—        Мама уехала, далеко уехала.
Не выдержала я, плюнула на путевки, забрала детей, сняла комнату и начался настоящий отдых. С утра накуплю: куренка, масла, меда, фруктов. Детишки меня ожидают, бегая в садике. Там еще и козленок был. Идем на море. Юрик плещется, Левушка в тени играет камешками. А потом и его несу в городские ванны. На ночь обливала водой, с марганцем. И сыпь прошла. Каждый день я брала лодку и сама катала их. Теперь не верится, как я решалась одна уплывать с ними в море. Миша высылал нам деньги. Хорошо мои детки поправились. Я была глуха ко всему, что делалось во­круг. А ведь это был 1936 год.
Что-то назревало, что-то надвигалось. Какая-то волна всеобщей подо­зрительности, недоброжелательности прошла над нами. Слухи, слухи. Не­ужто кругом столько врагов? Сперва мы верили. Я-то, по крайней мере, верила, положа руку на сердце — верила! Это ведь было где-то далеко, не у нас. Но потом... Когда коснулось людей, которых мы знали, когда стали выхватывать одного за другим, не каких-то неведомых «вредителей», а близ­ких, безобидных людей — верить стало невозможно. Арестовали Нину Ходжаеву[†††††], арестовали милейшего человека, адвоката Бердичевского, который так гордился своим способным к математике сынишкой Игорем, приводил его к Мише. Арестовали брата Вельмина и даже самого Вельмина, кажется, в связи с делом промпартии. Одного за другим забирали деканов. Некото­рых выпустили, другие так и сгинули. Взяли ректора Дернова. Его расстре­ляли.
Миша, скрывая от меня тяжелые вести, все время был в напряжении. И вот вызвали его. На ночь, конечно. Почему эти дела делались ночью? Что­бы было страшнее? Или потому, что темные дела вершатся в темноте? Сто­ит ли говорить, какую ночь я провела. Вернулся он под утро. Все время его допрашивали. Начали грозно:
       Не пытайтесь ничего скрывать, нам все известно.
       Я не знаю, что вам известно, но я никакой вины за собой не чувствую.
       Что, неробкого десятка?
        Напротив, я трус, но просто не знаю, чего мне бояться.
        Правда, что вы бывали на квартире у Дернова?
        Да, мне, как декану, приходилось у него бывать, если было срочноедело.
        А верно, что он вас Хапланчиком называл?
        Мне об этом ничего не известно.
Много было вопросов. Почему на факультете хранятся редкие, ценные, опасные материалы? Как хранятся, где хранятся, кто имеет к ним доступ?
Спрашивали о работниках факультета, об отношениях между ними. Зная Мишу, могу себе представить, что он отвечал умно и с достоинством. Это длилось всю ночь.
Под конец его спросили, знает ли кто-нибудь, что его вызвали?
        Только жена.
        Так вот. Чтобы ни вы, ни жена никому об этом не говорили.
И я до смерти Сталина никому не сказала ни слова. Даже маме. Даже Нине.
Почему отпустили Мишу? Почему не задержали даже на время, как про­чих? Одна из причин, кажется, выяснилась позже. Как-то зам. ректора имел с Мишей разговор по поводу показателей успеваемости, самых низ­ких в университете. И вдруг обмолвился:
—           Конечно, вы в этом отношении не блистаете, но я ваш факультетуважаю. Знаю, что у вас оценки не дутые, как у других. И еще... - Открылящик стола, полный бумаг: — Знаете, что это такое? Это доносы, со всехфакультетов. Только с вашего нет ничего.
Да, этим можно гордиться — здоровой моральной атмосферой, духом взаимного уважения и доверия, царивших на факультете. И в этом большая заслуга Миши.
Когда рабфаки прекратили свое существование, мне предложил Мордухай работу лаборанта и «завкабинетом» у себя на кафедре в институте ин­женеров железнодорожного транспорта, где он работал по совместитель­ству. В мои обязанности входило также «замещать отсутствующих профессоров» (работа, которая, думается, не под силу даже Гильберту). Я от души молилась за здоровье педагогического персонала. Кроме того, я обучала студентов обращению с логарифмической линейкой. Липовая была эта должность, и радехонька была, когда Вельмин устроил меня на заочное отделение филиала Московского института инженеров коммунального стро­ительства. Впервые я получила работу в высшей школе.
Забавная там была система оплаты: что-то вроде хозрасчета. Студенты платили за слушанье лекций. Из этих денег шла зарплата. Бывало, во вре­мя занятий входит завуч. Прерывая преподавателя, начинает читать нраво­учения неисправным плательщикам: «Вот преподаватель требует: «Деньги на бочку!» А студенты смотрят на тебя. Со стыда сгоришь.
В 1939 году этот филиал закрылся, Вельмин взял меня ассистентом на кафедру математики в институте машиностроения, которой он заведовал. Институт находился тогда за заводом Сельмаш. Ездить туда было нелегко, а законы тогда действовали драконовские: за опоздание на полчаса вычи­тали половину зарплаты, а свыше — под суд. Общий страх делал людей бездушными. Ничего не принимали во внимание. Одна работница Сельмаша оставляла грудного ребенка соседке. Та заболела. Мать металась по соседям, кому пристроить малыша. Опоздала. На полгода оставили на пол­ставки.
Становилась стилем жизни преданность букве закона, нежелание вник­нуть в сущность дела. В основе был страх, панический страх взять на себя ответственность. Бумажкой отгораживались, ею спасались.
В институте мне впервые пришлось столкнуться с бумажной стихией. В благословенные школьные годы не требовалось ни планов уроков, ни отче­тов. На рабфаке в ходу были посещения уроков, методические совещания, иногда довольно горячие, но никакой писанины. Здесь никаких методи­ческих проверок — это никого не интересовало. Но неукоснительно требо­вались планы, отчеты, протоколы. Спасал Вельмин. Умница он был. Ему бы в дипломаты. Заседаниями кафедры он нас не мучил. Протоколы же мне, секретарю, диктовал прямо набело, расхаживая по комнате. Они охва­тывали все мыслимые проблемы, и мы всегда ходили в передовиках.
Кафедра, в основном, была молодая: Мирра Моисеевна Попкова, Давид Осипович Клетенник, Давид Яковлевич Ревич и прибившийся к нам с ка­федры механики Хейфец. Трое последних были убиты в первые дни войны.
Мы были веселы, шалили и развлекались. Ездить действительно было трудно, но я приспособилась: выходила за два часа, полчаса пыталась влезть в трамвай, а если не удавалось, в запасе оставалось полтора часа, чтобы добраться пешком. Зимой, через снежные заносы, мимо рощи пробирать­ся было трудновато, но у меня всегда находились попутчики. А если случа­лись и вечерние занятия, оставалась на весь день. В буфете иногда прода­вали коврижку на патоке - между двумя слоями сыроватого теста прослойка начинки из тушеных молотых сухофруктов. Со сладким тогда было тугова­то. Как радовались мне мои мальчики! Хорошие они были. Юрик никогда не жаловался, не ожесточался, только плакал от несправедливости. Он ужас­но любил покупать что-нибудь. Я ему стала давать по 10 рублей раз в неде­лю, и он дожидался меня у ворот, чтобы бежать в канцелярский магазин за вожделенной покупкой: блокнотиком, карандашом, точилкой. Однажды я запоздала, магазин закрылся, но не возвращаться же с пустыми руками - купил в соседнем катушку ниток. Левушка был упрямый и гордый. Он лю­бил уединяться. В квартире не было для него уголка, так он облюбовал себе место на шкафу, перетащил туда свои вещи.
Миша очень любил их, В свободное время гулял с ними. Не обходилось и без конфликтов. Что поделаешь? Очень скученно мы жили, заниматься было трудно. Прихожу как-то домой. Дети в коридорчике: «Папа нас вы­гнал». Вхожу, Миша в ярости.
          Пустьтам сидят. Время идет.
         Слушай, детям обедать пора,
         Или я, или они.
Ну, когда Миша в таком состоянии, спорить нельзя. Жду. Выхожу на бал­кон и вижу Левушку, который бежит через дорогу с бутылкой в руке. Это он решил (именно он,как мы после узнали) добыть средства к существованию. Видимо, проголодались, бедняжки. Вскоре бежит Левушка обратно с той же бутылкой в ручонке — не приняли. Тут я позвала Мишу, он расхохотался. Мир был восстановлен.
А помню такую сценку: стоят друг против друга, разъяренные.
—       Вон из моего дома! — кричит Миша.
—            Ты обязан меня кормить! - кричит эта шести-семилетняя кроха взолотых кудрях. А ведь Миша их боготворит, и они это прекрасно знают. Горячие были оба.
Как мало могли мы им дать в эту проклятую эпоху. Я пыталась приоб­щить Юрика к музыке, стала возить его к маме на уроки, но у него охоты не было заниматься. А вот у Левушки и слух был прекрасный, и желанье было. Массу песенок он знал и пел чудесным, верным голосом, К маме возить стало трудно, я его устроила в кружок, который вела во Дворце пионеров мамина ученица. И как хорошо пошли занятия! Как охотно он ходил туда! Если бы не война...
И языкам не удалось их учить. К нам стала ходить учительница фран­цузского, много лет жившая в Париже. Это было несчастное существо, об­глоданное жизнью. Кому тогда был нужен ее парижский выговор? Мы с Ольгой Михайловной очень жалели ее, старались прикармливать. Поражал ее неопрятный вид: плохо отмытые руки, почерневший от копоти шарфик. Мы его потихоньку стирали, пока она занималась с детьми. Все объясни­лось, когда она долго отсутствовала, и я разыскала ее. Жила она в чуланчи­ке, при коптилке, С потолка свисала черная паутина. Впрочем, паутина стала видна только тогда, когда она зажгла коптилку. До моего прихода женщина сидела в темноте. Я выложила принесенные с собой кое-какие лакомства и убежала с чувством вины и полной беспомощности.
     22 июня 1941 года мы с Мишей решили осуществить давно задуманное; купить мне крепдешин на платье. Было воскресенье, день чудесный. Много гуляющих на улицах. Нам, однако, не повезло. Вернулись домой без покупки. Не нашли ничего подходящего. И вот вбегает Юрик, который был у товарища, Вадика Курилова:
— Мама, война!
Вид у него растерянный: и понимает, что новость не радостная, и при­ятное возбуждение, что он первым сообщает сенсационное известие. И сразу вся жизнь переломилась.
В городе смятение. Народ хлынул к репродукторам. И сразу же возник­ли очереди. Несчастное население, которое бросали от одного катаклизма к другому, которому приходилось всю жизнь бороться за существование, не на кого было надеяться — оно не могло иначе реагировать на новую беду.
Все бросились покупать продукты. Сахар, соль, крупы, макароны мгно­венно раскупили. В спешке кульки заворачивали кое-как, и полы в магази­нах были усеяны этими продуктами...
Смутное, болезненно напряженное время, первая мысль - Сталин! Суе­верно ждали его слова. Он — защита, надежда, оплот. А он молчал.
Информация была противоречивая. Официальная, конечно, бодрячес­кая: "Наше дело правое, победа будет за нами! Ни одной пяди нашей зем­ли не отдадим!"
Но... сдаются один за другим города. Конечно, враг несет огромные потери. Конечно, мы выпрямляем линию фронта. Но слухи уже достигали критического уровня. Уже появились, опережая их, первые беженцы. При­ходило ли тогда кому-нибудь в голову, что война может докатиться до нас? А все же некоторые, наиболее осмотрительные, начинали подготавливать­ся к отъезду. Конечно, те, у кого были хорошо обеспеченные тылы.
Развивалась или искусственно подогревалась подозрительность. Всюду мерещились шпионы. На людей, спрашивающих, как пройти на ту или другую улицу, где находится то или иное учреждение, косились.
Не помню, когда ввели затемнение, ночные дежурства у подъездов. Мы дежурили по двое по два часа. Наша обязанность была следить, чтобы ник­то чужой не проник во двор, чтобы нигде не было видно света. Чуть в каком окне прорвется криминальная полоска, поднимался истошный крик: «Свет! Свет!» Появились ящики с песком, металлические клещи. Учили, как обороняться от зажигательных бомб. Дежурили на крышах.
Оборудовались бомбоубежища. Конечно, кое-где и капитальные и, как позднее узнавалось, заранее уже подготовленные. В большинстве же про­сто отмечались стрелками и соответствующими надписями обычные под­валы.
Рылись зигзагообразные крытые щели.
В эту тревожную пору мы и летом не прекращали связи со своими учеб­ными заведениями. Одну щель вырыли около нашего института. Учились пользоваться противогазом.
Школьников привлекали к уборке урожая. Жена одного из наших дека­нов ехала со своим классом. Я охотно к ней присоединилась. Мы работали в Мясниковском районе, в окрестностях армянского монастыря.
Монастырь этот глубоко почитался. В престольные дни туда соверша­лись паломничества. Выполнялись обеты, закалывались жертвенные бараш­ки - «мадах». Наиболее благочестивые поднимались на коленях по лест­нице, ведущей к церкви. Вокруг монастыря был большой парк. У подножья холма, на котором возвышалась церковь, был мощный родник чудесной воды. Во время оккупации парк был начисто вырублен, храм обращен в крупны. (Уже после войны Миша свозил туда меня с подругами. Познако­мились со стариком сторожем, который во время войны спас бюсты с па­мятников Патканяна и Налбандяна, погрузив их в речку. Миша даже сфо­тографировал этого старика. Теперь церковь восстановлена и превращена в музей. Она давно уже оказалась в черте города).
Начались занятия в институте. Впрочем, как-то не по-настоящему. Мно­гие студенты не возвратились, многие преподаватели были мобилизованы. Миша призыву не подлежал, у него была «бронь». Однако, он сам пошел на призывной пункт. Посмотрели на него: вид безнадежно штатский, в пенсне, кандидат наук, по документам рядовой запаса...
—       Идите и ждите, пока вас не позовут!
Но ему не хотелось оставаться в стороне. Записался в ополченцы, где группа преподавателей проходила обучение. Кажется, успехами они не бли­стали. Командир в сердцах кричал:
—       Здесь не университет, тут думать надо!
А немцы подкатывались. Народ толпился у репродукторов:
—       После тяжелых боев оставлен... Противник понес большие потери...Прибывали беженцы, распространялись слухи о зверствах немцев. Им мало
верили — все-таки культурная нация! Бывали уже и налеты, но наша зенитная защита пока была на высоте, бомбежки еще не случались. Тревога исправно объявлялась, многие скрывались в убежища. Мы тоже иногда от­правлялись в полуподвальчик здания «Осоавиахима» на улице Суворова, недалеко от нашего дома.
Люди вели себя по-разному. Одни стремились, от греха подальше, уб­раться куда-нибудь на восток. Другие, напротив, старались использовать ситуацию, запасались продуктами, добывали вещи, занимали оставленные квартиры. Кто-то втайне ожидал немцев: в роковом доме 7 на углу 2-й Линии барышни старательно изучали немецкий...
С продуктами было неважно. Нас выручала мама, которой иногда под­брасывала буханку хлеба соседка, работавшая в хлебопекарне. Занятия вско­ре прекратились. Институт собирались эвакуировать. Желающим выдава­лись «эваколисты». Миша прочно связал свою судьбу с университетом. Он был не прочь, чтобы я с детьми поехала со своим институтом, но я отказа­лась разлучаться с ним. Мы и не подозревали, насколько близка катастро­фа. Очередная тревога, сидим мы с Гавриковыми, нашими соседями, в по­луподвале Осоавиахима, из окошка видно, как по опустевшим улицам изредка пробегают люди. Запомнилась баба: она где-то раздобыла стол, нагромоздила на него несколько стульев, впряглась и тащит по улице. Юрик с Котиком Гавриковым поминутно выбегают за ворота. И вдруг прибегают с вестью — немцы в городе!
Анна Кельсиевна (Гаврикова) хватает меня за руку:
—       Пойдемте посмотрим!
Добежали до Энгельса. Ни души. Кое-где опасливо выглядывают из окон. Тротуары усеяны осколками стекол.
Послышался стук мотоцикла. Он примчался со стороны вокзала и оста­новился напротив комиссионного магазина (ныне магазин «Плевен»). Мо­тоциклист стоял возле машины в серой форме, сером плаще-накидке. Не­сколько женщин, осмелев, стали понемногу приближаться, окружили его. Немец — ноль внимания. Как истукан. В этом было что-то страшное. Или мы не люди, или он не человек. Робот, не получивший команды. Мы убе­жали.
Потянулись странные, тягостные дни ноября 1941 года. Не стало света, воды. Говорили, это наши все взорвали, уходя.
Решилась я сделать вылазку к маме с Ниной. Вот тут-то я увидела нем­цев. Дойдя до Театральной площади, заметила далеко впереди женщину, которая несла ведро и вела за руку ребенка. Вдруг, точно из-под земли, навстречу двое. Я поколебалась было, но продолжала идти, приближаясь к ним. Немец сунул руку в ведро, облизнул (там оказалось повидло).
        Wirnehmen! — донеслось до меня.Женщина растерянно пыталась объяснить:
        Я на сухари обменяла...
Святая невинность! Они взялись за ведро и потащили. Мальчуган заре­вел... Женщина закричала:
— А мое ведро...
Совсем близко я увидела этих немцев. Совсем молодые, розовые, бело­брысые, неразличимо одинаковые, с пустыми глазами.
Я... вернулась.
Миша был сам не свой. Целые дни лежал ничком на кушетке. Знаю, в душе он упрекал меня — если бы не мы, он ушел бы налегке, как некоторые другие. Мне было легче, чем ему: у меня было дело, извечное дело женщи­ны. Надо было обогреваться, кормить семью.
Угля в эту зиму мы не запасли. Я топила катушками, слепленными из земли, смешанной с угольной пылью, в изобилии скопившейся на полу нашего сарайчика. У нас был запас сухарей, солонина, которую незадолго удалось достать. Хуже было с водой. В подвале Дома Советов стояла цис­терна. Туда ходили за водой, но скоро она кончилась.
Пришлось нам с Мишей на Дон за водой ходить. Парапет на набереж­ной был сломан, край стенки обледенел. Со скользкого края люди, при­держивая друг друга, спускали на веревке ведра. Когда мы шли второй раз, мы заметили на углу улицы Энгельса кучу радиоприемников. Был приказ их сдавать[‡‡‡‡‡]. Оставлять боялись, а идти к немцам тоже никому не хотелось. Любопытный штрих: где один бросил, туда волокут остальные.
Поднялись мы по крутому Ворошиловскому спуску и остановились пе­редохнуть. И видим — едут по Энгельса от Нахичевана всадники строем. Такие непохожие на немцев, такие — наши! Меня ослепили слезы — такое чувство освобождения! Сгинула эта давящая черная туча. Таковы были наши чувства тогда. Мы не знали, под какой, не менее страшной тучей нам при­дется жить еще годы и годы. О том, что успели в эти дни натворить немцы, мы вскоре узнали.
В тот же день Миша пошел навестить маму и Нину**: На углу 2-й Ли­нии он натолкнулся на следы недавнего расстрела. Их еще не успели уб­рать. По-разному об этом рассказывали. Одна из версий: кто-то уронил или бросил что-то в проходящего мимо офицера. Другие рассказывали, что кто-то выстрелил из окна... Немцы оцепили дом, вывели всех жильцов и расстреляли, всех до единого, включая маленьких детей. Миша видел тру­пы. Теперь на этом доме памятная надпись. Под этот расстрел едва не угодила Нина. Она проходила неподалеку, и ее увидел один из солдат. Он стал знаками подзывать ее, она, конечно, уклонилась от «любезного» при­глашения.
Узнали мы и об истории с голубями. Их хотели отобрать, считая, веро­ятно, средством связи. А мальчик отдавать не хотел. Тогда они расстреляли всех мужчин и мальчиков на этой улице. Это была 42-я Линия, в основном, русская и армянская беднота. Мальчика звали Витя Черевичкин, теперь есть в Ростове парк его имени. Так ли все это было?
Немцев вскоре отогнали. Но война подходила все ближе. Бомбежки возобновились...
Меня мобилизовали, и всю зиму я работала на оборонных сооружени­ях: разбирали развалины взорванных домов и строили баррикады с бойни­цами для стрельбы. Особенно тяжело приходилось в степи, за кладбищем, где ветер пронизывал до костей. Одно время ломами разбивали спекшиеся глыбы взорванного здания радиоцентра. Тогда был большой пожар. Пламя подымалось над зданиями Нового быта, как тучи черных птиц летели хло­пья. Многие из нашего дома выносили узлы с пожитками и не спали ночь. Все это происходило в непосредственной близости от нас. Мы взбирались по этим грудам, карабкались по искореженным балкам перекрытий, выла­мывали кирпичи, из которых строили заграждения. Попадались полусго­ревшие доски, обломки. Мы волочили их домой для топки. А в самом низу, в подвале, нашли совершенно целый, трогательно хрупкий елочный шарик...
Нина усердно занялась «добывающей промышленностью». Где-то раз­било цистерну с подсолнечным маслом. Оно растекалось по льду. Окрест­ное население сбежалось его собирать.
Многое отдавалось властями даром. Так, на мыловаренном заводе раз­давали мыло ящиками. В сущности, в городе был хаос.
Весной университет раздал желающим участки земли под огороды в своем Ботаническом саду. Все взялись за посадки. Народ, хоть и ученый, но городской, приходили с пособиями, брошюрами. Линейками отмеряли глубину, расстояния. А мы с Мишей привели с собой соседку Ефимовну. Она, ухмыляясь, посматривала на профессоров, сноровисто посовала семе­на, и наш огород оказался самым лучшим. Увы, плодов его пожать не при­шлось.
Снова отправили на работы школьников. Некоторых вывезли в отда­ленные районы, где они вскоре оказались отрезанными от города. Среди них обе дочери Несторовича[§§§§§]. Больше года о них не было вестей.
Мишу вместе с Батыревым привлекли к работам военного назначения при штабе Северо-Кавказского военного округа. Они определяли рассея­ние осколков при взрыве, составили таблицы расстановки противотанко­вых мин. Их непосредственным начальником был полковник Стариков, который позже подарил Мише свою книжку, она до сих пор у нас. За эту работу они получили сказочный паек: по две утки!
В июне случилась первая, по-настоящему страшная, бомбежка. Настоль­ко неожиданная, что тревогу объявить не успели. Было воскресенье, чудес­ный солнечный день. Много народу гуляло на улицах, в парках. Стояли очереди за хлебом. Трупы убитых возили грузовиками. Тогда погибла дочь моей подруги Сати Кавелян. Ей в тот день минуло 19 лет. Нашли ее в морге.
Юрик оказался в районе бомбежки вскоре после ее окончания... Вер­нулся сам не свой. Вот после этого он стал панически бояться бомбежек**.
Обычно, когда подавался сигнал тревоги, люди успевали скрыться в под­валы и щели, жертв было меньше. Впрочем, щели иногда не спасали: на углу Кировского разорвавшаяся бомба сдвинула слой земли и всех раздави­ло. А я не любила подвалов. Лучше сразу убьет, чем завалит***. Особенно ночью мы неохотно поднимались и тащились в холод и темноту. Спали мы не раздеваясь, с узелком необходимых вещей наготове. Немало часов мы вместе с соседями, провели при свете коптилки, прислушиваясь к гулу са­молетов. Нарастающий вой, ручонка Левушки сжимает мою руку. Где-то удар, разрыв... Миновало. Ручонка разжимается.
А Ольга Михайловна наотрез отказывалась прятаться, и не уговоришь бывало. Она искренне недоумевала:
 - Почему все боятся? Я не боюсь. Я один вещь боюсь, чтобы сюда не попало...
Напротив нас, возле Нового быта (так назывались два огромных жилых корпуса), упала бомба и, не разорвавшись, ушла в землю. Район оцепили, не разрешали мимо проходить.
— Не понимаю, с такой высоты упал, не лопнул, почему теперь лопнуть будет?*****
В городе, под аккомпанемент бомбежек, шла какая-то сумбурная, про­тиворечивая жизнь. Раздавали «эваколистки», но только на работающих. Нина не могла получить на маму, без конца бегала по учреждениям, где уже сидели на чемоданах. От чиновнического порядка осталась одна пус­тая шелуха, они изо всех сил держались за букву инструкций.
На физмате деятельно готовились к эвакуации. Упаковывали книги, гро­моздкие приборы. Были обещаны вагоны, Миша целыми днями где-то пропадал. Там же, в экспериментальных мастерских работала и Нина.
Меня привлекли на помощь в гербарий Ботанического сада. Чем мы там, собственно, занимались — было неясно. Вроде — спешно готовились к эвакуации и, с другой стороны, в порядке шефской работы, готовили пор­тативные ящички-лаборатории для рассылки в села — химикалии, пробир­ки, пипетки... Рядом с нами находилась станция рыбозавода, которая, по-соседски, иногда подбрасывала нам рыбу.
Одна из больших бомбежек накрыла меня в гербарии. Мы работали вдво­ем с лаборантом, славным парнем, который позже был убит на фронте. Когда загрохотало, мы укрылись в подвальчике, где обычно хранились сре­занные цветы. Туда же прибежали женщины, работавшие в оранжерее. Вдруг раздался страшный удар. Домик заходил ходуном. Сверху посыпалось. Женщины истерически закричали.
Когда утихло, мы выглянули. Оранжерея была разбита, бревна и облом­ки разбросало вокруг. А город вдали в сплошном зареве пожара... Несколь­ко часов, как нам казалось, продолжались взрывы. Уже стемнело, когда совсем утихло и мы побрели домой.
Руины кругом. Около них копошатся люди, раскапывая засыпанных. Уже к ночи, по дороге домой, я прошла мимо физмата. Половина здания была срезана взрывом и еще догорала. В экспериментальных мастерских оставалось много народу, всех засыпало. Говорили, что долго оттуда слы­шались крики. Спасти никого не удалось — слишком много навалилось сверху крупных обломков старинного здания. Нины совершенно случайно в это время там не оказалось. В этот день на физмате раздавали керосин, Миша забежал домой, чтобы послать Левушку с бидоном. К счастью, он не успел дойти. А Юрик в это время был на нашем огороде, пошел собирать огурцы. После бомбежки там валялось много осколков бомб. Меньше всего Миша боялся за меня: зачем бомбить Ботанический сад? Но оказалось, что рядом была сортировочная железнодорожная станция.
Бомбежки стали более частыми, и в середине июля я отвезла детей к маме. В Нахичеване было тише. Громили главным образом юго-западные районы, примыкавшие к вокзалу.
Миша просил меня начать укладку вещей. Должны были дать вагоны. Мы собирались взять с собой не только маму с Ниной, но и Еву с Ниной Хасабовой. Но все получилось иначе.
Вечером 18-го Миша пришел с плохими вестями. Пути разбиты, ваго­нов не ожидается. Плановой эвакуации не будет, каждый предоставляется сам себе.
      Я решил уйти пешком. Как ты с детьми?
      Хоть пешком, хоть ползком. Оставаться не хочу. Расставаться не будем.
Ночь не спали, перекладывали вещи. Я больше всего заботилась об обу­ви. Уложила в мешок детские ботинки, валенки, нашу обувь. Каждому по одной теплой вещи. Но как быть с Ольгой Михайловной? Не может же она идти пешком! Как известить Еву с Ниной об изменившихся обстоятель­ствах? Все это время бомбили, уже не переставая. Отбоя не было.
Чуть рассвело, Миша побежал все же на физмат. Я тем временем догова­ривалась с Гавриковыми, которые твердо оставались в Ростове. Просила присматривать за Ольгой Михайловной. Ведь десять лет мы прожили в дружеском общении, вместе ездили на лето в деревню, вместе проводили праздники.
Но один штрих характеризовал этих соседей. С год перед тем они по­просили у нас взаймы 1000 рублей. У нас таких денег не было. Я обрати­лась к маме, которая дала мне на эту сумму облигаций займа, которые тогда свободно продавались и покупались. Возвращали они долг мелкими суммами, по 50, по 100 рублей, оставалось за ними еще 100. Об этой сумме я решилась напомнить и попросила передать ее Ольге Михайловне. Как я потом узнала от Нины Хасабовой, Гавриковы отдали ей только 50, а 50 удержали за какую-то написанную для нее бумажку... За «юридическую по­мощь, так сказать»... Оттягать гроши у нищей старухи соседки!
Продолжаю о том памятном утре. Не успел Миша уйти, прибегает Нина. Они узнали, что с Нахичеванского полустанка еще ходят поезда и перевез­ли туда свои вещи.
—            Мы бы и сами уехали, сейчас там стоит состав, говорят, последний, но не
могли же мы увезти детей
[******].
Я бросилась за Мишей. Гремело непрерывно. Услышав противный вой и свист, я прижималась к стене и опять бежала. Из разбитого подъезда бросилась без памяти кошка. Страх витал всюду.
Мишу на физмате не застала: там получили те же сведения, и он побе­жал на полустанок. По дороге домой он нагнал меня. К нам присоединил­ся Ревич, который после отъезда своей семьи тяготел к нам. Уже не остава­лось времени посетить Еву... С Ниной и Ревичем схватили нашу кладь и побежали на станцию. Только впопыхах, вместо мешка с обувью захватили мешок с вяленой рыбой!
По дороге Ревич рассказал свою историю. Напротив его дома жила ста­руха с внучкой — восьмилетней девочкой.
         У нас такое несчастье! — пожаловалась она.
         Что такое?
         Мы должны были сегодня уехать, а возчик не приехал.
         Ну, какое же это несчастье, завтра уедете.
А завтра ее уже не было в живых... В дом попала бомба. Девочку убило сразу, бабушка попала в больницу, ее вытащили покалеченной, а Ревича засыпало. Над его головой заклинило балку, и это его спасло. Через не­сколько часов его откопали. У него была повреждена нога и несколько дней он пролежал в больнице.
—       Что вы чувствовали, заживо погребенный? Ужас?
—               Ужаса не было. Была страшная тоска. Вспоминалась мать. Потомсознание начало гаснуть.
На полустанке толпилось много народа. Было суматошно. На путях стоял состав платформ со станками — вывозил оборудование Ворошиловоградский завод. Возле него суетились работники университета. Среди них я заметила Новосильцева с семьей, Несторовича с женой. Бедняги! Нелег­ко им было уезжать, ничего не зная о судьбе сына, дочерей. Были там и те, кто уезжать не решался: Вельмин, Черняев, Гремяченский. Гремяченские жили напротив нас, в Новом быте. Еще накануне я побывала у них. Виде­ла, как Надежда Эммануиловна заботливо обкладывала ватой больших фар­форовых куриц, которые стояли у них на рояле, и сразу подумала, что они вряд ли сдвинутся с места.
Залезли мы на платформы, устроились между станками. Станцию за это время несколько раз бомбили. Мы соскакивали, отбегали в степь, ло­жились. Осколком оцарапало ногу Юрику.
Мы долго стояли. День прошел, наступил вечер, душный, томитель­ный. Наконец, тронулись. Доехали до Кизетеринки. Простояли там ночь. Мост был еще цел, хоть его с небольшими перерывами бомбили. Всю ночь над нами висели «люстры» ракет. Небо со стороны Ростова пылало в заре­ве. Никто не спал.
Утром мама предложила позавтракать. У нее с собой были вареные яйца, хлеб. Только расположились на траве — завыло, засвистело. И тут на меня почему-то напал непреодолимый ужас. Лежу, вжавшись в землю, и шепчу: «Только бы не сюда, только бы не сюда», и слышу рядом эпический мамин голос:
— Соль забыли достать!
Мама держалась удивительно мужественно. С платформы почти не сле­зала, так как не могла сама влезть на высокую ступеньку, пережидала бом­бежки, сидя на тормозной площадке. И впоследствии стойко переносила все невзгоды, не требовала к себе внимания, наоборот, сама обо всех забо­тилась. А ведь ей было тогда 67 лет...
На рассвете нас подтянули к мосту. Разрушения пытались ремонтиро­вать, возились рабочие. Вдоль путей валялись много трупов, бледных, ок­ровавленных. Машинист не решался въезжать на мост, который, казалось, должен вот-вот рухнуть. Некоторые, мы в том числе, слезли. Мы укрылись в дренажной трубе под насыпью. Кто-то весьма своевременно заметил, что нас может убить взрывной волной. Вдруг закричали. Поезд тронулся. Гово­рили, какой-то военный заставил это сделать машиниста, угрожая ему ре­вольвером. Наш состав оказался последним. Вслед за нами мост рухнул[††††††].
Было жарко. Мы использовали короткие остановки; чтобы «замаскиро­вать» станки зелеными ветками. К вечеру стало прохладнее. Вместо запаха гари степь дышала ароматом трав и цветов. Вокруг нас было несколько близких людей, разделявших нашу судьбу, рядом с нами спали мои маль­чишки.
Бомбежка гналась за нами по пятам, иногда даже опережала. Только перед нами разбомбили маленькую станцию Койсуг. Людей не было вид­но — попрятались, разбежались... Разворотило огороды, валялась картош­ка. Каюсь — подобрали несколько картофелин. Разыскали воду, набрали щепок, развели костер. У мамы с собой была крупа. Сварили кулеш. Кру­гом запылали костры. Пикник! Точно не было смерти рядом...
Уговаривали Ревича присоединиться к университету, но он хотел разыс­кать родителей и в Тихорецкой расстался с нами. Навсегда. Был мобилизо­ван, направлен на курсы комсостава и погиб на фронте.
Прибыли в Махачкалу. Там находились приехавший ранее наш ректор Семен Ефимович Белозеров, кое-кто из работников Ростовского педин­ститута, студенты. Нас разместили в вестибюле тамошнего пединститута. Мы застали город ярко освещенным, но уже на другой день ввели затемне­ние. Война нас настигала. Надо было отправляться дальше. Куда? За море... Мишу разыскал его бывший студент и перетащил нас с вещами к себе. Остальные так и ночевали в вестибюле. Город мне очень понравился. Чис­тые, широкие улицы, осененные великолепными деревьями. На базаре обилие овощей и фруктов.
Всюду полно беженцев. Они сидели на пристани с детьми, стариками, узлами и с разной степенью беды. Все это складывалось в единую картину огромного народного горя. Напряженно работали эвакопункты. Прибыва­ющую разношерстную массу надо было накормить, как-то организовать, куда-то направить. От пристани отходили пароходы.
Мы тоже получили хлеб, кое-какие продукты. Конечно, нам было лег­че: мы принадлежали организации и престижной — университету. Дня че­рез два и нас погрузили на нефтеналивное судно, освобожденное от груза, на палубу которого посадили несколько сот человек. Это было очень не­предусмотрительно — трюмы оказались пустыми, весь груз наверху — люд­ская масса с огромной поклажей. Судно потеряло устойчивость.
Хлебнули мы горя: нас настиг шторм. Судно мотало, волны перекаты­вались через палубу. Дальнейшее я смутно помню. Меня ведь закачивает даже в автобусе. Всех матерей с детьми, как и меня с Левушкой, поместили в трюм. Там, конечно, не заливало, но нестерпимая жара, духота, бензино­вая вонь, отчаянная качка, повальная рвота и взрослых и детей доводили нас до потери сознания. Прибегали сказать, что пароход поднимается на поперечной волне и он вот-вот переломится, что капитан подает сигналы бедствия, что всех, кто был на палубе, смыло волной в море... Я ко всему уже относилась с полным равнодушием.
У Короленко есть рассказ, как может замерзнуть совесть: обезумевшие от страшного мороза проезжие не останавливаются подобрать замерзаю­щего путника, мозг уже не воспринимает никаких впечатлений... Так было тогда со мной. Смыло, так смыло... мужа, сына, маму, сестру... все равно.
К утру шторм утих. Мы выползли на палубу залитую водой, в которой плавали наши чемоданы. Миша с Ниной героически отстаивали их от мор­ской стихии.
Мама всю ночь проспала в каком-то коридорчике, Юрик пристроился где-то в подпалубном пространстве. Не стоит описывать, что творилось на подступах к туалету...
Хмурым утром мы причалили к пристани Красноводска и высадились на «белые камни»: у берега были сложены штабеля строительного матери­ала. Солнце, наконец, выглянуло и осветило нашу неприглядную компа­нию. Ученая братия распаковала чемоданы, принялась сушить насквозь промокшие вещи. Все вылиняло, покрылось разноцветными пятнами. Цыганский табор, да и только! Тут мы узнали, что ночью скончалась сестра нашей сослуживицы, сердечница. Покойницу уложили в скудной тени. С ней двое детей, восьми и шести лет. Тихо сидели они около матери, отго­няли от нее мух и не плакали. Что творилось в их маленьких сердечках? Только к вечеру покойницу увезли.
Белозеров, приняв посильно приличный вид, отправился в город хло­потать о нашем дальнейшем продвижении. Мы же занялись проблемами быта. Из них важнейшим был вопрос о воде. В Красноводске имелись опреснители морской воды, но хорошую питьевую воду привозили из Махачкалы. Теперь для этого не хватало транс­порта, и город целиком перешел на опреснители. Туда нас и направили. Единственной емкостью, которой мы располагали, была трехлитровая алю­миниевая кастрюля. Когда я с нею возвращалась, у меня развалилась босо­ножка. Я заорала — мостовая была, как раскаленная плита. Пришлось до­жидаться в тени, пока вызвали Нину, и она принесла мне мамины калоши.
Красноводск - серый, голый, раскаленный — ни деревца, ни травинки. Горизонт замыкают розовато-серые холмы.
На базарчике — грубо сколоченные лотки. Старик с горсткой табака. Женщина с тремя крохотными яйцами. И у всех немногочисленных про­давцов — горстка, кучка чего-нибудь. И никакой зелени. Стало понятно, почему местные дети и женщины подобрали кожуру огурцов, которую мы выбросили возле пристани.
Я попробовала выкупаться в море. Лучше бы не пробовала! Вода пахла керосином, кожа стала липкой. Ну и местечко! К вечеру нас перевели в город, к зданию школы, но внутрь не пустили. Ночь мы провели на улице, прикорнув на своих узлах. Как были мы счастливы, когда наконец погрузи­лись в вагоны и тронулись в путь.
Нам предстояло пересечь Голодную степь. Серая пустыня. Изредка гли­няная хатка-кибитка. Ни кустика, ни травинки, ни одного зеленого пят­нышка, на котором отдохнул бы глаз. На беспощадном солнцепеке сидят детишки, пересыпая из ручки в ручку раскаленный песок. Какие силы при­ковывают людей к этой беспощадной земле?
На очередной станции не оказалось воды: не успели завезти цистерну. Догадливые жители, пользуясь этим, продавали воду стаканами. Проехали Самарканд. Кое-кто выбрался посмотреть город, но это были немногие смельчаки. Мы ехали без расписания, стоянки были недолгими.
А вот на станции Арысь, за Ташкентом, застряли надолго. Образовался затор из эшелонов, двигавшихся в обоих направлениях: перевозили воин­ские части, раненых, оборудование. Наше начальство бегало, хлопотало (Миша, конечно, тоже). Помогал всемогущий спирт.
В сущности, имели ли мы право жаловаться? В это страшное время на­ступления врага находилась еще возможность заниматься кормлением, пе­реселением, устройством десятков тысяч беженцев. Мы исправно получа­ли хлеб, суп, имели кров над головой.
«Эй, кум, не журись — мы проехали Арысь». Наконец, Фрунзе. Он нам показался оазисом. Город напоминал парк. Дома отступали от улиц на зад­ний план. На первом были тенистые деревья. В густой зелени сквозили белые строения. По улицам струились арыки, о которых приходилось столько читать. Я строго предупредила детей, что в Азии вода священна, что в арыки нельзя ничего бросать, воду брать только чистой кружкой. Наше благоговение уменьшилось, когда увидели киргиза, безмятежно мыв­шего в арыке грязные ноги... И все-таки обилие журчащей воды было радо­стным!
Мы надеялись, что наступил конец нашим странствиям. Но как до это­го оказалось еще далеко! Пока нас разместили в пустовавшем летом школь­ном здании. Сколько нас было — не помню. Из университетских, кроме Новосильцевых, Несторовичей и Батырева, большие семьи химика Дионисьева, почвоведа Захарова.
Установился порядок: получили талоны на обеды в столовой. Хлеб вы­давали сразу большими ковригами на весь коллектив. Весов у нас не было, делить ковриги на порции взялись мы с Несторовичем. Сосчитали число паев каждой семьи, резали ковриги на порции тут же на глазах у всех и раздавали каждой семье ее долю. Резали «на глаз», но все видели, что роз­дано все, без остатка. Раздавали даже крошки, остававшиеся после реза­ния. Все были довольны. За обедами ходили порознь. Пол мыли по очереди. По очереди ночью караулили дом, так как жили на первом этаже, а окон из-за жары не закрывали. Как раз в мое дежурство произошло ЧП: вдруг, на фоне светлого окна я увидела руку, вцепившуюся в подоконник. Я вскрикнула — рука исчезла.
Наконец из Москвы пришел долгожданный ответ на запрос ректора. В тот же день Белозеров созвал общее собрание. Нас ожидали невеселые из­вестия: университет разворачивать работу во Фрунзе не будет. Судьба его в дальнейшем не определена. Нам предстоит самим решать, что делать, и каждому самостоятельно устраивать свою судьбу. Только тут мы почувство­вали, как легко нам жилось под крылышком университета. Кто-то о нас заботился, доставал хлеб и кров, мы обладали какими-то правами.
Я по привычке полагалась на Мишу. На него легла нелегкая ответствен­ность за нас четверых. Надо было искать работу.
Впрочем, не замедлили и предложения. Учебные учреждения были обес­кровлены войной, и школы и институты нуждались в преподавателях. Вско­ре многие из наших друзей устроились. Новосильцев уехал в институт в Пржевальск, Батырев — в школу райцентра Кировское. Мише предложили место преподавателя физики в эвакуированное с Украины военное учили­ще в селе Чон-Курган. Туда мы и отправились, распростившись с товари­щами. С нами ехал еще преподаватель географии пединститута грек Карамоско с женой, дочерью и тестем. Опять стучат колеса, опять мчимся в неизвестность.
Село Чон-Курган оказалось типичным киргизским поселением, почти сплошь состоящим из глинобитных домиков-кибиток. У всех по одной комнате с глиняным полом, посередине очаг, по стенам в нишах на день сложены одеяла, посуда, кое-какой скарб. Найти для нас жилье оказалось непросто. В училище нам посоветовали поселиться в соседнем украинском селе Богословка, в трех километрах от Чон-Кургана. Там мы, наконец, и нашли пристанище. Домик был кирпичный, добротный, с глиняным по­лом. Хозяйка, из немецких переселенцев, как оказалось, люто ненавидела советскую власть и нас заодно, хоть и сдавала нам комнату. В кухню она нас не пускала.
Мы готовили еду на очажке из трех кирпичей возле дома. Топливом нам служило все способное гореть: веточки, щепки, сухая трава. Все это имено­валось кураем, впрочем, кажется, это просто название какой-то травы[‡‡‡‡‡‡].
Миша чуть свет отправлялся на работу. Вечером возвращался, принося наш хлебный паек. Мы ожидали его, сидя на полу на циновках, которые Юрик сплел из лозы и камыша. Удручала темнота. Керосина у нас не было. У хозяйки горела коптилка. Эти приспособления являлись изобретением тех бездольных лет. В пузырек с керосином опускалась трубочка, свернутая из жести, с тряпичным фитильком. Фитилек обгорал, его приходилось вы­таскивать иголкой. Но он светил, даже как будто обогревал немножко. Во­круг него собиралась семья, чтобы поесть и заняться починкой, к работе приготовиться и... повоевать с насекомыми, которые при скученности и вынужденной нечистоте были нашим бичом.
Все мы работали по мере возможности: Нина устроилась в местную шко­лу, я пошла трудиться в колхоз в огородную бригаду, мама обстирывала всех нас, выискивая по дворам золу, которая служила вместо мыла. Дети соби­рали топливо. Нина с Юриком ходили обшаривать поле, с которого была убрана картошка. Иногда в лунках можно было найти пропущенную карто­фелину. Я приносила с работы капустные листья, мелкую свеклу, их кол­хозницы забирали для свиней.
Один раз Миша повел нас обедать в свое училище. Мы собрались в большой столовой. По команде вошли курсанты — подростки 16 и 17 лет.
Все скудно одетые, с красными руками и носами. На столах уже стояли миски с супом и кружки с чаем. По команде сели, но что-то не понрави­лось начальнику:
—       Встать! Сесть! Встать! Сесть!
А суп остывал... Не успели допить чай, опять:
—       Встать!
И ребята должны были покинуть столовую и вернуться в свое холодное общежитие. Зачем нужно было это изощренное мучительство? Если хоте­ли подготовить будущих воинов к суровым условиям военного быта, не надо было создавать эти трудности искусственно (их и без того хватало). Надо бы наоборот, чтобы ребята видели — им по возможности стараются облегчить жизнь, хотя бы добрым словом, утешая и подбадривая[§§§§§§]. Миша рассказывал, что парни, всегда голодные, отдавали свою обувь киргизам за «один раз поесть досыта». Киргиз наварит кукурузных початков, еда тяже­лая, много не съешь. А обуви больше не получишь. И стоит, бедняга, во дворе на карауле босой...
Я работала в колхозе в огородной бригаде. Наш бригадир, добродуш­ный хохол, жалел меня. Все остальные члены бригады были местные, име­ли свое хозяйство, свои огороды, но каждая, уходя домой, уносила в ко­шелке овощи. Я стеснялась и брала только то, что выбрасывалось: очистки, недоросшую мелочь. Бригадир говорил мне: «Пользуйтесь».
Урожай был богатый. Капуста удалась на славу, больше двух вилков в мешок не входило. И свекла была чудесная, огромная, но сочная и слад­кая. Капусту мы сушили: шинковали и раскладывали на железные сетки. И помидоры сушили, разрезая пополам и обмакивая в соленую воду. Другого способа сохранить овощи без соли не было. Это, в сущности, стало основ­ным нашим приварком...
С солью вообще было плохо. Магазина в селе не оказалось, а у местных ни за какие деньги ее не купишь. Боялись продешевить.
В город Джамбул, который был в 18-ти километрах от нас, один раз мне удалось съездить, пристроившись на воз, отвозивший на станцию табач­ные листья. Табачная фабрика была неподалеку. Листья табака нанизывали гирляндами и сушили в закрытых, сверху продуваемых ветром, сараях. Со мной на возу сидела киргизка с грудным ребенком. Ребеночек, вероятно, со дня рождения не мытый, издавал такое зловоние, что трудно было вы­носить, хотя сам он был очарователен. Вообще, дети у киргизов прелест­ные: смуглые, с ярким румянцем, черными, блестящими глазенками, ту­гие, кругленькие. Их там очень любят. Я не видела, чтобы кто-нибудь ребенка шлепнул. Забавно их украшают: к завязанным в мелкие пучки волосенкам привязывают продырявленные монетки или просто пуговицы.
Женщины у киргизов очень самостоятельны, ходят с открытым лицом, скачут на лошадях, торгуют на улице, перекликаются из конца в конец поля пронзительными голосами. Не сравнить с узбечками, с которыми мы познакомились позже: те оказались настоящими затворницами.
Киргизы, по крайней мере сельские жители, с которыми нам пришлось тогда иметь дело, стоят на более низкой ступени развития. Они бесхитро­стны, бесцеремонны и непосредственны, как дети. Нам с мамой пришлось ходить по кибиткам, меняя вещи на масло. Маме удалось вывезти многое, что нас очень поддерживало. Между прочим, Нина захватила с собой лос­куты бархата, который шел на оклейку футляров для выпускаемых ими при­боров: под конец, ими расплатились с работниками мастерских. Старый киргиз торговался до седьмого пота, так ему хотелось получить кусочек голубого бархата себе на шапку: у него не было необходимого нам масла.
Киргизы носили шапки с околышем из лисьего меха и бархатным вер­хом. Кстати, мне пришлось отбиваться от другого киргиза, который хотел непременно купить у меня рыжую мою лису, единственное теплое, что у меня было. Душу из меня вымотал этот киргиз, еле выпроводили.
Война отзывалась в деревне похоронками. Пришла беда и к нашему бригадиру. У него уже были убиты два сына. Пришла весть и о третьем. В этот день его жена, полная добрая женщина, работала с нами на прополке. Вдруг приходит бригадир и с каким-то потерянным лицом топчется около нее. Она сразу почувствовала недоброе.
— Что, на Володьку похоронка?
Молча положила кетмень на землю и тихо ушла. Шекспир, которого считают знатоком человеческих душ, нагромоздил бы здесь воплей, декла­мации... Все ложь. Подлинное горе не находит слов. Страшен был этот тихий жест.
Шла осень, холодная, дождливая. Наше положение становилось очень трудным, чтобы не сказать — катастрофичным. К зиме мы не подготови­лись, топлива у нас не было. Хозяйка с детьми жили на кухне и комнаты совсем не отапливались. Впрочем, в нашей даже печки не было[*******].
Минуло 7 ноября. Миша принес детям подарки из училища: несколько пряников, леденцов, по кусочку лепешки. Миша заплакал, увидев, как об­радовались мальчики. Начались заморозки. Ох, как трудно было таскать на плечах мешки с мокрой, ледяной капустой.
Миша не терял связи с университетом. И вот неожиданно пришла весть, что он осел в городе Ош и собирается развернуть там работу. Вскоре при­шел и официальный вызов на свой пост зав. кафедрой и декана. Это, ко­нечно, освободило Мишу от работы в училище. Меня, понятно, в колхозе ничего не задерживало, а вот с Ниной была проблема. Учебный год в шко­ле был в разгаре, без санкции района оставить работу она не могла. Рай­центр Кировское находился в двадцати километрах от нас. Нина отправи­лась туда и вернулась, обескураженная отказом. Тогда решить ее вопрос попыталась я.
Вышла с утра, но попутных машин не было, и я добралась только к вечеру. Повидалась с Батыревым. С ним вместе работала знакомая, у кото­рой я переночевала. Наутро выдержала и выиграла нелегкий бой в районе. Я такими яркими красками описала нашу неустроенность, безвыходное положение матери и сестры, что добилась желанного освобождения Нины. Вернулась под вечер, еле живая, таща полпуда картошки, купленной в Ки­ровском.
Итак, можно ехать. Осталась проблема: как добраться до Джамбула, где проходила железная дорога. Нас ведь шестеро, с вещами, тут не уцепишься за попутный транспорт. Я, было, обратилась в колхоз. Там, однако, царила сумятица. Только что сняли хапугу и пьяницу — председателя, шла реви­зия. Не до нас им было. Мише посоветовали обратиться в соседний кол­хоз. Решили пригласить и угостить председателя. Удалось купить свинины — кто-то забил кабанчика. Спирт у нас был. Мама нажарила свинины. Де­тей уложили в соседней пустующей комнате, там же укрылись и мы. Долго ждали в темноте и холоде, пока Миша угощал председателя. Конец был плачевный. Миша, давно не пивший и недоедавший, легко опьянел, как и его гость, здоровенный хохол. Миша совсем ничего не соображал. Гость еле держался на ногах. Не оставлять же его на ночь у нас! Пришлось мне его провожать, вернее, тащить на себе дюжего, что-то бормочущего, выписыва­ющего вензеля дядьку, Я довела его до границысела и оставила. Большемы о нем ничего не слыхали. Проблема осталась нерешенной.
Наконец Миша решил обратиться в сельсовет. Захватил с собой сереб­ряный бокальчик единственная ценность, которая у нас была. Председа­тель сурово отчитал его:
—            Отчего вы сразу к нам не обратились? Вы, что, не доверяете Совет­ской власти? Как это — семья ученого не может выехать к месту работы! Завтра у вас будет грузовик.
Миша рад был, что не успел предложить бокальчик… С утра возле нас стоял грузовик. Вещи, конечно, были уже уложены. Плохо было с прови­зией на дорогу. Накануне я обратилась в колхоз: у меня должны были нако­питься какие-то трудодни, ведь два месяца я трудилась не за страх, а за совесть. Момент был неудачным, дела колхоза запущены, авансы не выда­вались. Тщетно я распиналась в правлении, что уезжаю и никаких претен­зий больше предъявлять не буду. Просила буханку хлеба на дорогу. Думали-думали и выдали мне, наконец, полбуханки. Правда, буханки были большие, но что это значило дли шестерых! Был еще у нас с собой мешочек с поджаренными зернами кукурузы, и мы грызли эти зерна.
Поехали наконец. Ночью слышу: Левушка плачет. Стала его утешать:
—       Потерпи, родной. Скоро приедем, все будет хорошо.
Я не из-за себя плачу. Я подумал, как бедная бабушка должна была мучаться.
Незадолго до этого мы получили первые сведения из Ростова. Узнали и о смерти Ольги Михайловны. Позже узнали и другие подробности. В день нашего отъезда из Ростова разбомбило квартиру Евы и Нины Хасабовой. Они в тот момент сидели в убежище и остались буквально в том, в чем были. Уже не застав нас, поселились с Ольгой Михайловной и жили, про­давая наши вещи. Да что это были за вещи и сколь мало их было! Удалось достать овес, его толкли в ступке и варили.
Осложнилось положение Нины: ее принимали за еврейку, и она боя­лась выходить на улицу. Конечно, не буквально от голода умерла Ольга Михайловна. Много ли нужно, чтобы не выдержало сердце 87-летней ста­рухи, повидавшей столько горя на своем веку, расставшейся с сыном, без надежды когда-нибудь встретиться. Вообще, старики умирали один за дру­гим в эти голы.
Говорят, перед смертью она попросила Левушкину шубку и умерла, дер­жа ее в объятиях. Она его очень любила. Странно, что к Юрику она была всегда холодна. А он никогда не ревновал, не завидовал брату. Впрочем, Левушка вырос практически у нее на руках. Бог с ней, мне ее очень жаль.
Последняя остановка была в Андижане. Поезд пришел вечером. Ошского состава пришлось ждать до утра. На вокзале имелась столовая. Я по­вела детей попробовать накормить чем-нибудь.
         Есть что-нибудь?
         Капустные котлеты,
         Дайте две порции.
Ждем, Подавальщицы бегают, уже обслужили женщину, пришедшую после меня.
         Принесите же нам поскорее, дети голодные!
         Котлеты кончились, больше нет ничего…
Сил не было смотреть на мальчишек. Молча поднялись. За столиком рядом ужинал военный. Он ушел оставив на столе ломтик  хлеба, небольшой, грамм пятьдесят. Я схватила его.
         Мама, не надо!
         Да ведь хлеб ничей, военный наелся и оставил его.
Разломила и дала мальчикам. Да, случалось и такое...
Зато какая радость была, когда мы приехали, наконец, в Ош. Чуть ни весь университет сбежался нас встречать. Встретили, как родных, обласка­ли, накормили, помогли перетащить вещи. Здание Ошского пединститута, в котором разместился университет, находилось недалеко от станции. Спер­ва нас разместили в огромном спортивном зале с асфальтовым полом, где еще оставалось несколько семей, приехавших ранее.
Постепенно все расселились — частью на квартирах в Новом городе (там уже жили Несторовичи, Захаровы), частью в киргизских кибитках (Алексей Алексеевич Батырев, Бердичевские), кое-кому выделили комнаты в здании института и в одноэтажном флигеле около магистрального арыка (во фли­геле жили Сердюченко, Новосильцевы и несколько других семей). Студен­тов разместили в импровизированном общежитии. Нам предоставили ком­нату в центральном здании, выходившую непосредственно во двор. Говорили, что ранее там размещалась сапожная мастерская. Были там печ­ка, столик, кровать, которую мы предоставили маме, и большой дощатый помост, род нар, где разместились все остальные. Понемногу обжились. Печка грела плохо. Ее переложил Юрик, у которого обнаружились незау­рядные способности печника. Позже он многим сооружал или переклады­вал печи. Топили углем, но уголь здесь был несколько странный: легкий, матовый на вид, хрупкий, с лоснящимся изломом. Он легко загорался, но давал мало тепла.
Утром проснешься — пар изо рта. Скорее растапливать печку. Кастрю­лю на огонь. Горячая вода, если ее подсолить, смахивает на суп.
Как мы питались? Конечно, сразу же получили хлебные карточки, кое-какой паек. Толкли и разваривали зерна кукурузы. Ели много редьки, чу­десной маргеланской редьки, нежной, сочной, сладкой. Она удлиненной формы, белая, с зеленым основанием. Мы сдабривали ее кислым молоком, которое стоило 4 рубля стакан. Отваривали кормовую свеклу, которую нам выдавали, — крупные малиновые или розовые корни, очень хрупкие. Поз­же прикрепили нас к столовой, которая находилась в Новом городе. Хо­дить было далеко, мы объединялись по несколько семей и носили обеды по очереди. Давали пайки. Миша получил карточку «литер Б», по которой иногда стали получать говяжий жир, яичный порошок, иногда даже мясо и колбасу. Все-таки зима была трудной, но весной нам отвели огороды, по­явилась зелень, а там — свои картошка, кукуруза.
В следующем году вопросы еды стали отходить на второй план. Жадно ловили вести с фронта. Они становились уже не такими беспросветными. Впереди замаячила надежда. Но я слишком забежала вперед...
Мы с головой ушли в работу. Наш коллектив пополнился специалиста­ми Ростовского пединститута. Вопросы распределения кадров, размеще­ния и быта студентов, как наших, так и местных, образовавших первый курс, снабжения, организации культурной жизни дали Мише возможность полностью развернуть свои организаторские способности. Он был душой, я бы сказала — мозгом университета, возглавляя и учебную, и хозяйствен­ную деятельность.
Нина пошла работать в местную школу и одновременно поступила на химический факультет. Она ведь всегда тяготела к химии, но из-за здоро­вья ей не удавалось осуществить свою мечту. В Ростове сестра окончила физический факультет.
Мама... Казалось, она могла бы ограничиться домашней работой, кото­рой было достаточно, раз уж в семье было трое добытчиков. Мама обсти­рывала нас, готовила, даже натаскала немного земли под окошко и устрои­ла маленькую грядку. Вязала из спряженной ею же шерсти тапочки и рукавички для всех нас. Но разве могла она этим удовлетвориться?
Слишком деятельна была ее натура, слишком скучала по своей любимой работе. Неподалеку от нас размещался эвакуированный из украинско­го Славянска детский дом. Мама разыскала в каком-то клубе праздно то­мящееся пианино, добилась передачи его детдому и организовала в нем музыкальный кружок. Это дало ей рабочую карточку и огромное мораль­ное удовлетворение. Опять, как всегда, она с увлечением рассказывала, ка­кая там чудесная девочка, какой способный мальчик. Ее ученики выступа­ли по городу, на университетском вечере самодеятельности. А были эти детишки голодные, плохо ухоженные, слонялись по базару, приворовыва­ли. Левушка с ними дружил и яростно за них заступался.
— А ты на их месте не воровал бы? Они голодные, их обкрадывают!
Как мало я знала о Левушке в то время! Конечно, ходил он в школу, хоть и не совсем регулярно: обуви у него тогда не было, бегал в ватных тапочках, если позволяла погода, и успевал даже неплохо по тамошним меркам. Но чем жил, о чем думал? Не до него мне было...
Юрик обнаруживал самые разнообразные таланты. Многим нашим со­трудникам перекладывал печки, усовершенствовал коптилки, которыми в основном пользовались все наши работники, оснастил ими физический практикум. Так как электростанция давала недостаточно энергии, Юрины коптилки распространились по всему университету. Мы не позволяли сыну брать за них деньги, которые ему предлагали. Его награждали иногда ябло­ками, айвой. Для дома он сделал немало вещей. Сплел несколько корзин, столь прочных, что они поехали с нами в Ростов, одна даже в Москву с фруктами отправилась. Особенно ценным было для нас ведро. Ведь воду из арыка приходилось таскать в кастрюле. Смастерил он его из найденного в куче лома железного бака с большим отверстием сбоку. Отверстие он за­крыл двумя стянутыми вместе жестяными пластинами, залив промежуток между ними смолой. Ведро вмещало литров двадцать. Долго оно нам слу­жило. В Ростове в нем сперва тоже носили воду, потом использовали для угля. Делал изумительные ножи с костяной инкрустированной рукояткой.
А что делала я? Оказалось, на факультете для меня уже было запланиро­вано место. Мне поручили читать курс методики преподавания математи­ки. Нелегко мне пришлось. Этого курса я не только никогда не вела, но и не слушала, хотя формально он в новой университетской программе чис­лился. Читал его нам Черняев, но как-то несерьезно: собирал нас за сто­лом и беседовал главным образом о своих и чужих ошибках.
Конечно, многие годы я работала в школе. Но это была практика. Нуж­но было подвести под нее теоретическую базу. Не было ни учебника, ни программы. Приходилось все добывать из своей головы. По ночам, при свете коптилки, я по крупинкам «конструировала» свой курс. Перерыла в местной библиотеке все, из чего могла извлечь хоть что-нибудь подходя­щее: историю, педагогику, философию, штудировала и сравнивала старые учебники... Старалась облечь в слова то, что инстинктивно чувствовала. Пыталась осмыслить методы и формы того удивительного процесса, кото­рый делает мою мысль мыслью другого человека. Роль индукции, аксиома­тика, развитие понятия о числе... Сколько проблем, сколько трудностей! Я блуждала, как в океане без компаса. Не скажу, чтобы работа не увлекала меня, было страшно интересно, если бы время не поджимало. Но начи­нать надо было не медля.
Этот курс, меняя и дополняя его, я читала потом полтора десятка лет. Его одобрил потом Мордухай.
А первый учебник Брадиса вышел только в 1947 году. Без ложной скром­ности могу сказать, что кое в чем превосходила его, кое-что и свое я внесла.
Зима была мягкая. Ночью обычно выпадал снег, утром под солнцем он начинал таять, обнажая черную, быстро просыхающую землю. Очень ус­ложняло жизнь отсутствие обуви. Левушка бегал в связанных мамой тапочках из клочков ваты. Часто из-за этого приходилось пропускать занятия в школе. У Юрика башмаки совсем развалились. Летом ему предложили ра­боту: поехать по колхозам на борьбу с насекомыми, вредителями сельского хозяйства. Плачевно кончилась для него эта поездка. У него с собой было немного денег и, хоть и плохонькое, теплое пальтишко. То и другое у него немедленно украли. Ему было тогда 15 лет, впрочем, и позже он не умел постоять за себя. Вместо того, чтобы добиться от начальства действенной помощи, он отправился домой пешком. Ночи и летом там холодные. По дороге питался недозрелыми дынями, расстроил желудок, забрел в какие-то болота. Если бы не попалась по дороге корова, которая вывела его из болота, не знаю, чем бы все кончилось. Обувь у Юрика совсем разва­лилась[†††††††].
Сидим мы вечером перед нашим жильем и видим: бредет кто-то, похо­жий на привидение. Босой, полураздетый, худой, весь желтый, глаза со­всем ввалились. Господи, отчего всю жизнь мне приходится жалеть их? Отчего я чувствую свою неизбывную вину перед ними? Бедные мои ре­бятки!
Этой осенью нам пришлось видеть тяжелое зрелище. Я уже писала, наш институт находился вблизи железнодорожной станции. И вот пригнали эшелон с выселенными из Кабардино-Балкарии горцами. Это со Сталин­ской прямолинейностью осуществленное мероприятие имело целью обе­зопасить наши тылы. Ведь немцы рвались к Кавказу. Выселяли всех, и се­мьи военнослужащих, выселили даже семью Героя Советского Союза. Ош был перевалочным пунктом. Одних должны были распределять по колхо­зам, других отправлять куда-то дальше. Пока их высадили на станции. Жен­щины, дети, старики развесили свои жалкие одеяла, чтобы защититься от дождя, ходили выпрашивая и выменивая хлеб на мешочки с фасолью. Мы были невольными свидетелями этой бессмысленной жестокости. Конеч­но, дождь не был предвиден, но... Такие были посеяны семена. Каких мож­но было ожидать всходов[‡‡‡‡‡‡‡]?
Место, где мы жили, было очень живописно. По одну сторону мчал свои воды мощный арык, скорее напоминавший реку. По другую возвыша­лась гора, знаменитый Сулейман-Баши, издревле почитаемый мусульма­нами. Красив был его четкий силуэт на фоне закатного неба. Чем-то веч­ным, умиротворенным веяло от его сглаженного временем, смягченного расстоянием контура.
Как-то небольшой компанией мы поднялись на Сулейманку. Она не очень высока, но склоны местами весьма круты и приходилось карабкаться по каменистым, обрывистым тропам. Порядком устали, пока добрались до вершины. Гора вся заросла кустами с крупными, беловатыми цветами. Ока­залось — это наш старый знакомый, патран, только старый, одеревенелый. Вершину венчало строеньице, род часовенки. Заглянули туда. Там сидел старик, перебирая четки. Мы, конечно, сразу же скромно удалились. Но произошел любопытный эпизод. Зоя Федоровна Новосильцева, поднима­ясь, натерла ногу и сняла туфли. Так, с туфлями в руках, она и вошла в часовню. И вот старик поднимается, подходит к ней и пожимает руку. Ему подумалось, что она сняла туфли из почтения к месту. Обычай снимать в знак почтения обувь гораздо разумнее, чем шляпу. На Зою Федоровну эпи­зод произвел большое впечатление, она вспоминала о нем через много лет.
Город Ош очень живописен. Особенно хорош он с моста через Ак-Буру. Ак-Бура означает белая вода. Эта бурная река действительно белая, и не только потому, что в своем стремительном беге вся сверкает белой пеной. Ложе и берега сплошь выложены белыми, как снег, голышами. Вокруг круп­ных валунов образуются шумные водовороты, их неумолчный рокот разно­сится далеко окрест. Засыпая, мы слышали его отголоски.
Под лучами восходящего солнца цепь снеговых гор на юге загорается розовым. Выделяется пик Скобелева, вершина которого поднимается выше пяти тысяч метров. Голубой купол неба, царивший весь день над городом, снова разгорается на закате. Появляется ни с чем не сравнимый запах го­рящего карагача и звучат заунывные трубы, призывающие верующих на вечернюю молитву. Иногда в такие вечера Алексей Алексеевич Батырев со­бирает против нашего окна группку студентов даже просто ребят из дет­ского дома. Что-то показывает им в небольшую трубу, что-то рассказывает, и всегда его слушатели стоят с открытыми ртами.
Весной, когда зацветают абрикосовые и миндальные деревья, город ка­жется большим бело-розовым букетом. Аромат дымка от сжигаемого сан­далового дерева сменяется дивным ароматом цветущих садов. Жаль, не было у нас достаточно времени, чтобы наслаждаться этой красотой.
Хотелось бы повидать Ош еще раз, несмотря на горечь воспоминаний, щемящей жалости к детям, тревоги за близких, нашей неустроенности, домашних дрязг, о которых не хочется вспоминать, в которых все, не ис­ключая меня, бывали не на высоте. Но я пишу не исповедь, а летопись.
С местным населением большинство из нас мало общались, кроме тех, кто поселился в кибитках: это особенность города. Хотя мы жили на тер­ритории Киргизии, большинство местного населения составляли узбеки. Они выглядели культурнее киргизов, но держались гордо и замкнуто. Жен­щины-узбечки ходили в паранджах и чачванах, плотно сплетенных из кон­ского волоса, которые спускались с головы до середины груди. У многих дырки в парандже были залатаны обыкновенными тряпками. Тут уж совер­шенно невозможно было ни видеть, ни дышать. Кстати, наших мужчин женщины не стеснялись: идет себе, откинув паранджу. Но, издали увидев узбека, немедленно опускает забрало.
На базаре торговали только мужчины. И если с киргизами еще можно было поторговаться, узбеки были непреклонны и на просьбу уступить, как один отвечали "завтра", а в их отношении к нам, беженцам, сквозило не­доброжелательство.
Не могу забыть Шакира, подростка-узбека, который ведал отпуском нам хлеба. Гирь у него не хватало, он пополнял недостающие железными дыро­колами, которые мы называли крокодилами. Мы не без основания подо­зревали что "крокодилы" не равноценны гирям и являются причиной не­довеса (недовес бывал небольшой — 3—5%). Но как много значила тогда частичка драгоценного хлеба! И стоило кому-то робко намекнуть на недо­вес, наглый парень прекращал выдачу и требовал удаления строптивца из очереди. Мы были бессильны: заведующей магазином была его мать. Сколь­ко крови было тогда испорчено!
Жилось нелегко. Но молодежь наша не теряла бодрости. Спасал юмор. Мне особенно запомнились два студента. Один из них, Пинхельзон, сту­дент филологического, а его приятель Пинтель — из наших, математиков. Это была неразлучная пара, их хорошо знали в городе. Милые, добрые парни! Им жилось не лучше, чем прочим, но они несли неисчерпаемый заряд бодрости и веселья. Нас, кстати сказать, привлекали к обществен­ным работам и в колхозе, и на строительстве канала. Это был утомитель­ный труд, приходилось перетаскивать тяжелые камни. После долго ныли живот и поясница. Стоит Пинхельзон и сокрушенно рассматривает груду камней.
—        Что вы смотрите?— спрашиваю его.
—        А вот ищу такой камень, чтобы был маленьким, а казался большим.На вечере самодеятельности они разыграли уморительную сценку, в ко­торой один изображал Гитлера, а другой — бравого солдата Швейка.
Учиться было нелегко, да и учить, впрочем, тоже. Недоставало учебни­ков, не было бумаги. Писали на полях газет, в брошюрах между строчками. Особенным успехом пользовалось издание «Евгения Онегина» на киргиз­ском языке. Поля были широкие, бумага прекрасная. Издание было рас­куплено мгновенно. Было жаль уничтожения этих милых книжек, издан­ных любовно и со вкусом.
У всех нас было плохо с обувью. Я надевала на шерстяные носки мами­ны калоши, которые привязывала веревочками. Они уже прохудились и в них набиралась снежная слякоть. Читая лекцию, я старалась стоять на цы­почках. Иногда приходилось читать в Новом городе, а путь туда был не­близкий.
Я уже упоминала, что нам дали землю под огороды. Надо было освоить методы полива. Проводить арыки мы не умели. Вода одни грядки размоет, другие остаются сухими. Но сама работа была счастьем. Порой забывалось, что где-то идет война, позже сама дорога к огороду принесла, неожидан­ную радость: она была обсажена шелковицей. В городе имелась шелкомо­тальная фабрика. Листья шли на корм червям, а изобильные ягоды никого не интересовали. Для нас же, нуждавшихся в сахаре, они явились Божьим даром. Ягоды были крупные, белые, сладкие, как мед. Бывало прильнешь к дереву. — сил нет оторваться. Домой приносили целые бидончики тютины.
Стали доходить до нас вести из большого мира. Миша получал письма с фронта, и от друзей и от знакомых, разметанных по разным уголкам стра­ны. Узнали о семье Никиши, Мишиного племянника. Он работал в воен­ной прокуратуре и организовал выезд Леле с дочерью и его матери, Усте. Позже рассказывали, что Леля не хотела уезжать. Тогда он поднес револь­вер к виску и грозил застрелиться. Спас жену и дочь. Они, конечно, разде­лили бы судьбу оставшихся в Ростове евреев, между прочим, и Лелиной сестры Евы, которую выдали соседи...
Наконец-то добрались до родителей дочери Несторовичей. Им посчаст­ливилось остаться на не захваченной немцами территории. Они списались с теткой в Москве и через нее узнали о местопребывании родителей. Тут впервые от радости заплакала Анна Семеновна, до сих пор мужественно таившая про себя свою тревогу.
Наступил перелом в войне. Никто не сомневался в победе. Уже стали мечтать о возвращении в Ростов, хотя в городе еще были немцы.
И вот пришла весть о его освобождении. Рано утром к нам ворвались студентки, вне себя от радости бросились нас целовать. Даже незнакомые в городе нас поздравляли. Днем в университете был митинг. Сразу заговори­ли о возвращении, хотя Таганрог еще не был освобожден. Уже все в Оше казалось неважным, отходило на второй план. Наши связи, общность, рож­денная переживаемой совместно бедой, как-то ослабели к тому времени. Быт успел измениться. Каждый устраивался по-своему: некоторые привез­ли с собой большие ценности, кое-кто развил обширную лекторскую дея­тельность, некоторые стали получать дополнительные сверхударные пай­ки. Находились и неустроенные бедолаги, у которых буквально не было ничего. Таким оказалось большинство студентов. Таким был Батырев, ко­торый шел из Ростова пешком до Армавира. Когда он появился в Махачка­ле, у его туфель отлетели подошвы. У него не имелось ни ложки, ни плош­ки, но в портфеле лежала подзорная труба, в которую он показывал в Оше всем желающим чудеса неба.
Немногие, в том числе Миша и Несторович, пытались сохранить дух коллективизма. Когда наступил новый, 1944, год, Миша предложил: давайте соберемся вместе, преподаватели и студенты, и отпразднуем общий праздник.
Так и сделали. Собрались в помещении городской столовой. Очень слав­но получилось, тепло, по-семейному.
Наконец, все хлопоты позади, все формальности выполнены, мы полу­чили вагоны. Выехали в середине апреля. Ош провожал нас бело-розовым цветом абрикосовых садов. Как он был красив! Может быть, кому-нибудь по нем и взгрустнулось...
Ехали мы долго, вне всякого расписания. Подолгу стояли на станциях, получали хлеб, обеды.
Все, будто, как раньше, но все уже было по-другому. Мы ехали домой. Конец войны виделся не за горами. Ехали не жалкой группкой спасаю­щихся беженцев, а в составе официально оформленного Ростовского уни­верситета. Ехали, наконец, не с пустыми руками: мы везли с собой запасы продуктов: картошку, кукурузную крупу, жиры. Последние месяцы мы сбе­регали пайки. Был у нас яичный порошок, даже палка колбасы, которая всю зиму провисела над дверью и превратилась в окаменелость. По дороге мы купили целый мешок урюка, который был удивительно дешев и хорош: ярко-оранжевый, душистый, сладкий. Не знаю, всегда ли он бывает в та­ком изобилии, но на привокзальных базарчиках его были горы...
На станциях продавалось много соли. Она была горьковатая, но мы про­слышали, что в Ростове с ней трудности, и ею впрок запаслись. Эта соль нас здорово выручила в Ростове, где ее продавали по 7 рублей стакан. Освобож­денный Ростов спасался от голода рыбой: она была дешева, так как без соли нельзя было заготавливать впрок. По-прежнему мы с Несторовичем занима­лись получением и распределением продуктов. Ехали другой дорогой: Таш­кент, Кызыл-Орда, Актюбинск, Уральск, Саратов, Лиски. Переезжали Волгу. Впервые пришлось мне увидеть ее в весенний разлив. По необозримому пространству воды торчали полузатопленные деревья и строения.
Состав приняли на полустанок Сельмаша. Там было пустынно, полу­разрушено. Встречал нас, конечно, весь наличный состав, остававшийся в городе. Была и радость встречи знакомых, друзей, но и взаимное стесне­ние. Мы ощущали вину перед испившими горькую чашу оккупации.
Немногие возвратились в свои уцелевшие или сбереженные квартиры. Большинство не имело пристанища. Или дома были разрушены, или квар­тиры заняты. О себе мы уже все знали, так как Миша, сразу после освобож­дения Ростова, списался с домоуправлением и стал регулярно переводить деньги за квартиру, которая была занята.
Нас пригласили к себе Гремяченские, жившие напротив нашего дома, в здании Нового быта. Мама с Ниной поехали к себе. У них обошлось без хлопот, занятую соседями комнату сразу же освободили. Нам пришлось помытариться.
Ростов был пустынным и, как казалось, весь лежал в развалинах. По­всюду валялись груды обломков, зияли провалы, разверстые клетки эта­жей, свисали скрюченные балки.
Узнали о своих. Ева с Ниной выехали в Можгу, где работал муж млад­шей Нининой сестры Розы. В нашей квартире поселился инженер элект­ромонтажа Шульга. Он принял нас в штыки. Даже не хотел допускать в квартиру. Вещей, конечно, никаких не сохранилось. Пианино продали еще Ева с Ниной, чтобы похоронить Ольгу Михайловну, часть оставшегося им удалось обменять на продукты. Многое растащили соседи, как оказалось, сразу же, едва мы успели покинуть дом.
Квартиру мы вернули через суд. Шульга захватил не только нашу, но и Гавриковскую, которая пустовала: те перебрались в опустевшую еврейскую квартиру и открыли там нотариальную контору. Несмотря на исполнитель­ный лист, Шульга не впускал нас. Он попросту заявил, что находится в командировке, стоя при этом на пороге. А его мать, массивная и грозная бой-баба, выкрикивала:
—       Он партийный! Вы партии не признаете!
Только с судебным исполнителем, кстати, заглянувшим в соседнюю квар­тиру, и увидевшим, что она пуста, нам удалось войти. Мы с Мишей прове­ли ночь на наших узлах, а страшная баба бранилась и ворчала. Наутро пришел ее сын и, увидя нас, пришел в ярость.
—       Ты почему топор не взяла?
В конце концов Шульга смирился и перебрался в Гавриковскую кварти­ру. Много нервов они испортили нам и в дальнейшем.
Бытовых трудностей было немало. Мы спали на тряпье, ели из фотогра­фических кюветок. Воду таскала я с соседнего квартала, чтобы приготовить еду, собирали всякую мелочь и разжигали «костер» в печке. Но все это пу­стое. Мы были живы, были у себя, война шла к концу, хотя немцы все еще цеплялись за Таганрог.
Хуже было тем, кто оставался. Они перетерпели много страхов и не­взгод, а теперь им не прощалась «измена». Я имею в виду наших, универ­ситетских. Никого из них не оставили на работе, хотя никто из них не сделал ничего предосудительного, по крайней мере, наши математики.
Начать с Вельмина. Он, как профессор с именем, в совершенстве вла­девший немецким, пользовался некоторым престижем. Немцам, на пер­вых порах, хотелось создать иллюзию восстановления культуры. Вельмин воспользовался этим, чтобы добиться охраны зданий и имущества универ­ситета, особенно физмата, где было много ценного оборудования. Во-вто­рых, ему удалось уберечь сотрудников от отправки на работы в Германию. Их привлекли к восстановлению разрушенного здания, где якобы должны были возобновиться занятия.
Незабвенный наш Яков Артемович Налбандян рассказывал, как они ра­ботали.
—             Возьмем вдвоем дощечку и перенесем на другое место. Постоим, иснова несем на прежнее.
И все они получали у немцев хлеб. Таким образом Вельмин ухитрился сохранить и имущество, и людей. А что он получил в благодарность? Из университета его уволили, пришлось переехать в Киев, где он с трудом устроился в институте легкой промышленности. Что ему было там делать, специалисту по теории чисел? Михаил Павлович Черняев, связанный с пединститутом, много сделал для учителей города, многих уберег от от­правки в Германию. И его сняли с работы. А Мордухай-Болтовской? Неза­долго до эвакуации он был тяжело ранен при бомбежке в голову и ногу. Жене удалось увезти его в Георгиевскую, около Минеральных Вод. А даль­ше не удалось: ни за какие деньги нельзя было найти транспорт. Ему тоже было поставлено в вину, что он «оставался при немцах».
—       Ползком должен был уйти! — был безапелляционный ответ.
И это говорили те, кто, спасая шкуру и оберегая чистоту анкеты, укати­ли первыми в комфортабельных вагонах, бросив на произвол судьбы город, которым командовали, беспомощных людей, которых они предали.
Некоторое время Мордухай еще работал на факультете, но считался чер­ной овцой. Впрочем, многие, в том числе ректор университета Белозеров, его ученик, делали все возможное, чтобы оберегать старика. Но после це­лого ряда обид — не отметили, например, 50-летия его научной работы, отвели ему с женой и семьей сына с маленькими детьми двухкомнатную квартирку — ушел из университета. Пединститут, который стольким был ему обязан, отказался его принять. Он переехал в Пятигорск, где и оста­вался до конца жизни. Он стал озлоблен и напуган, уже никому не дове­рял, всюду видел скрытые козни. Когда я перед его отъездом спросила, куда он уезжает, он с хитрым видом покачал головой:
—        Н-е-ет, этого я ни за что не скажу!
Боялся — донесут, напортят, помешают. Бедный Дмитрий Дмитриевич! Умер он все-таки в Ростове, куда через несколько лет приехал по какому-то поводу. Его старший сын жил здесь. Остановился он в каком-то домишке на окраине, там и скончался. Жалкие были похороны. Мало людей. Не­сколько венков, один заказала я. Гроб вынесли и поставили на двух табу­ретках во дворике. Ветер шевелил седые пряди. Долго ждали машины...
Белозеров получил медаль "За оборону Кавказа". (Уж скорее я заслужи­ла эту медаль — я хоть баррикады строила!) Гремяченский был "замаран" более других: он неосторожно обнаружил знание немецкого языка, и ему пришлось служить переводчиком. Он, как и Налбандян, долго оставался без работы, но спустя несколько лет даже возглавил кафедру математики в военном училище.
Самой страшной была судьба евреев. Во время оккупации был издан указ всем им явиться на сборный пункт с трехдневным запасом провизии и ключами от квартир. Нина позже узнала от соседей о гибели своей сослу­живицы-библиотекарши, жившей с матерью, о ее судьбе. Накануне она бегала, доставала продукты, боялась опоздать на сбор. Всех, кто явился, затолкали во двор школы. Там они теснились целый день, без капли воды. Жара стояла страшная. Дети плакали. Сострадательные жители пытались передавать воду, но их отгоняли. Так прошел день, прошла ночь. На утро всех вывезли в душегубках.
Может быть, не все знают что такое душегубка? Это грузовики с герме­тически закрытыми кузовами, в которых выхлопные газы подаются внутрь. Ни хлопот, ни затрат. Живых людей сажают, а выгружают скрюченные тру­пы, которые сваливают в балку. Возле этой балки расстреливали тех, кого вылавливали позже. Там теперь памятник. Вылавливали по одиночке. В основном, по доносам соседей. Так выдали Еву, сестру Лели. Она была за­мужем за русским, он сам уговорил ее остаться. Несчастный, он покончил с собой. Так было с женой хирурга Аствацатурова, нашего дальнего род­ственника. Говорят, он в ногах валялся у немецкого командования, ссылал­ся на помощь, которую оказывает их раненым. Не помогло. И у нас во дворе жила девушка еврейка. Слабоумная, которую кто-то наградил ребен­ком. Работала поденщицей, жила в чулане под лестницей. Донесли. Увез­ли. С ребенком.
Кто выдавал из мести, другие — ради выгоды: квартиру захватить, из зависти к чужому благополучию. Можно было думать, что эти массовые убийства удовлетворят самых яростных антисемитов. Нет! Когда стали воз­вращаться эвакуированные и стали отсуживать свои квартиры, ненависть вспыхнула с новой силой. Нас многие принимали за евреев и фамилия звучала подобно еврейской Каштан, и внешность у Миши не характерная для армянина. Когда судились за квартиру, Миша услышал за спиной злой шепот:
—        Еще один недорезанный жид!
Если бы мы не уехали, пожалуй, и мы бы не уцелели, не говоря о маме и Нине... А Гавриковы уехали из Ростова. Туда, где их не знали. Они умели жить.
Умел жить и наш новый сосед Шульга. Захватил общий коридорчик, который многие годы служил нам с Гавриковыми общей кухней, и свалил там три тонны (!) угля. Сараев не было, и мы свои два мешка «штыба» (угольная пыль, отсев), который с разрешения ректора нам выдали из уни­верситетских запасов, держали попросту в комнате.
Жена Шульги, очень хорошенькая и очень глупенькая, откровенничала со мной. От нее я узнала, что девушка-домработница жила у них не зареги­стрированной и числилась работницей Энергоремонта, где и зарплату получала и карточки, а работала у них на дому, без выходных.
—        Юлия Серапионовна, посмотрите, что мы делаем! — зовет она как-то.Сидят обе на полу, выбирают сор из манной крупы, которой наполнена детская
ванночка. Откуда? Детей у нее нет. Мы получали по детской кар­точке 400 грамм в месяц. Где они добывали?
Хлеба мы получали достаточно: я и Миша по 800 граммов, дети по 400. Мы его иногда меняли и даже продавали, чтобы купить что-то необходи­мое. Я обливаюсь жгучим стыдом, когда вспоминаю один случай. Несу я как-то буханку. Подходит ко мне кто-то.
—        Продайте!
Я называю обычную цену, он торгуется, я не уступаю. И вдруг он выхва­тывает у меня буханку, бросается бежать и... кусает ее на ходу.
Миша рассказал, что как-то, выходя из хлебной лавки, увидел у дверей мужчину.
—        Дайте, ради Бога, кусок хлеба.
Миша вернулся в магазин, попросил отрезать ломоть и отдал ему. Тот взял и тотчас ушел.
Всякие случаи бывали. На месяц мы отдали одну карточку знакомым, потерявшим свои. Потеря карточек иногда оборачивалась трагедией. На нашей улице жил старик, которым и без того помыкали в семье, потеряв карточки он повесился. Рассказывали, что мальчик, потеряв карточки, со страху залез под кровать. Рассвирепевшая мать, выгоняя его оттуда палкой, забила его насмерть.
Расскажу о Левушкином случае в школе. На большой перемене он иног­да прибегал домой поесть. Смотрю как-то — хлеба мало осталось.
—        Ты что, Левушка, очень голодный был сегодня?
А он рассказал, что их учитель географии часто просил кого-нибудь из учеников купить для него завтрак — учителям не полагалось. Завтрак обыч­но состоял из ломтика хлеба, посыпанного сахаром. А в этот раз дали... леденец. И учитель расплакался.
—        У меня жена больная, дети голодные.
Надо сказать, что учителя получали не рабочие карточки, как мы, а как служащие, по 400 граммов. Левушка побежал домой и принес хлеба.
Рассказал нескольким товарищам, и они по очереди носили этому учи­телю хлеб. И я посылала для него понемножку то крупы, то сахару, то вер­мишели. Ни разу Левушка не забывал напомнить:
        Мама, сегодня наша очередь!
        Весь ли класс помогает?
        Что ты? Да разве можно всем рассказать! Разнесли бы по всей школе.Самое трогательное: решили на уроках этого учителя не шуметь:
        Ему будет стыдно делать нам замечание...
Левушке трудно пришлось с учением — очень отстал, хотя в Оше ходил в отличниках. Особенно трудно было с русским. Он окончил 4-й класс, в Ростове пошел в 5-й. И так как он ничего не рассказывал, я упустила его из виду. Как-то случайно раскрыла его тетрадку и обомлела: двойки, едини­цы.
        Левушка, что это? Он расплакался.
        Учитель говорит, — безнадежно. Напрасно тебя посадили в 5-й класс.
        Ну, Левушка, ничего! Учитель ведь не знает как ты умеешь работать.И стали мы с ним заниматься. Писали диктанты, повторяли правила. К концу
полугодия у него уже была тройка. А затем и твердая четверка. И ни разу он не давал мне пропустить дня. Иногда я возвращалась поздно, он всегда меня ждал. С детства такой - целеустремленный, настойчивый, с чувством долга.
     А Юрик совершенно иной: у него бывали взлеты и падения, не хватало упорства, постоянства. Страстное горение порой угасало, а заставлять себя что-то делать против воли он никогда не мог. Когда захватывало его увлече­ние, он весь погружался в работу, мог не есть, не спать, не думать ни о чем другом.
В университете свои трудности. Начать с того, что здание было полу­разрушено бомбой и пожаром. В стенах зияли проломы, окна без стекол, а надвигались холода. Стали мы своими силами затыкать и заделывать дыры. В зале второго этажа замесили глину, натаскали кирпичей. В перерывах между занятиями весь персонал вкупе со студентами закладывал проломы, замазывал глиной, забивал фанерой окна. Кто-то изобрел "технологию": в пролом вмазывались, желательно светлого стекла бутылки, донышком на­ружу, а горловина затыкалась пробкой. Получалась теплая стенка, к тому же пропускающая свет. Ректор наш не отставал от нас.
Демобилизовался Мишин друг, Константин Константинович Мокрищев. С той поры до конца дней они оставались неразлучны.
Трудно было студентам, особенно приезжим. Раз в день жидкая похлеб­ка в столовой. Хлеб съедался сразу. Жаль мне было этих беспомощных маль­чиков и девочек[§§§§§§§]. Стипендия маленькая, да и не все ее получали. Утром идут на занятия натощак. Как-то одна студентка упала в обморок.
— Приберегите хоть корочку на утро, — убеждала я их.
Двоих было особенно жалко. Некий Лимонов, талантливый математик, сын уборщицы, летом, включая сентябрь, нанялся на сезонные работы, что поддержало бы его и зимой. Пропущенное нагонял без труда. Но Поп­ков, бывший проректором, запретил юноше «прогуливать» занятия, и Ли­монов был вынужден оставить университет. Другой — армянин из Чалтыря. Солидный уже, молчаливый, загорелый парень, сильно, видимо, нуждал­ся. Ни разу не пропустил занятий, ни в какую вьюгу, уж не знаю как он добирался из Чалтыря. Учился прекрасно. Я стеснялась вызывать его к дос­ке, так как он был в калошах и штаны грубо залатаны сзади. Не окончил курса, умер от какой-то болезни.
Еще одна горестная судьба семьи, о которой никто никогда не узнает, если не расскажу о ней.
Начать надо издалека. В Ростове жил химик, большой ученый, профес­сор Варшавского университета Курилов Владимир Бенедиктович. Когда красные пришли в город, на него из мести был сочинен ложный донос от выгнанного за пьянство швейцара. Курилова расстреляли. В его доме жила воспитательница его детей Анна Карловна, курляндская немка, чудесное и благородное существо. После смерти супруги профессор женился на ней. Теперь, оставшись вдовой, она растила его детей. Сын стал врачом, дочь, мать двоих девочек, умерла от заражения крови. Она была замужем за док­тором Черечукиным. Анна Карловна взяла на свое попечение оставшихся без матери Таню, Олю, и сынишку Курилова Вадика.
Перед самой войной она организовала маленькую группку детей, ходи­ла с ними гулять, учила немецкому. Тогда создавалось много таких частных групп. Детских садов существовало мало, да и плохи они были. В эту груп­пу я устроила своего Юрика. Юрик очень подружился с Вадимом, и мы немного сблизились семьями. Четырехкомнатная квартира Куриловых ста­ла Ноевым ковчегом. Там жила с мужем племянница Анны Карловны — Наталья Юрьевна, мать доктора Черечукина — Вера Васильевна. Уже перед самой войной Черечукин женился на сослуживице, еврейке, и они жили у ее родных. Война разметала всех. Венедикта Владимировича Курилова мо­билизовали как врача и он, уехав, увез свою семью. Наталью Юрьевну с мужем (тоже немцем по крови) выслали. Пришли немцы. Девочек, Таню и Олю, мобилизовали на работы в Германию, Анна Карловна добровольно поехала с ними. Позже мы узнали, что она и Оля, младшая девочка, забо­лели в дороге и умерли.
Черечукин заведовал в Ростове госпиталем (на месте больницы, что на Кировском). Когда немцы в первый раз заняли город, госпиталь не успели эвакуировать. Немцы хотели выбросить русских раненных из больницы, Черечукин, грозя застрелиться, уговорил оставить своих больных, освобо­див место для немецких. Вернувшись, наши власти его арестовали: зачем-де лечил немцев! Несмотря на прошения многих высокопоставленных па­циентов, которым он спас тогда жизнь, его сослали. В Ростове осталась одинокая старуха Вера Васильевна. Узнав адрес сына, отправила ему го­рестную телеграмму: «Жену расстреляли немцы, дочерей угнали в Герма­нию, дом сгорел». Вернувшись из Германии, Таня разыскала отца и присо­единилась к нему. Много позже Таня вернулась в Ростов с очаровательной дочуркой, очень похожей на Олю. Отец Черечукин так и умер на Севере.
Неожиданно я встретилась с этой старушкой. Она приютилась в под­вальчике на нашей улице, очень нуждалась, продавала какие-то жалкие до­машние вещи. Желая поддержать ее, я покупала их у нее — выварку, кофей­ник. Кому-то приглянулся ее подвальчик. Муж с женой стали ее обхаживать, она колебалась. Заручившись поддержкой управдома, стали нажимать. Вера Васильевна сдалась, впустила их. Какие оказались негодяи! Почувствовав себя хозяевами, отобрали все вещи, хлебную карточку, кормили кое-как, денег за квартиру не платили. Уходя, запирали ее под предлогом, что она может бросить двери открытыми. Туалет во дворе — можно представить, какие мучения испытывала женщина деликатная, чистоплотная, стесни­тельная.
Я долго ничего не знала о ней, никогда не удавалось застать ее одну. Пришла в ужас, бросилась к управдому, но та держала сторону жильцов. Я отыскала нашего депутата, он обещал разобраться, но было поздно. У ста­рушки расстроился желудок, ее отправили в больницу. В дизентерийное отделение не пускали, мою записку вернули: Вера Васильевна уже без па­мяти, никого не узнает... Позже узнали, что доктор Курилов наводил справ­ки, писал ей, но эти негодяи скрывали письма!
Ростов постепенно очищался от развалин. Возвращались уезжавшие. Вернулась сестра Ревича с дочкой — единственные уцелевшие из всей се­мьи. Ей пришлось очень трудно. Пока устроилась, проели последнее. Кро­ме шерстяного платья, одетого на голое тело, ничего не было. Через маши­ностроительный институт удалось «отоварить» ее промтоварные карточки: несколько метров ситца, два метра простынного материала, собрали 1000 рублей вместо «венка на гроб товарища», как выразился Вельмин. Ревича все любили. Славный он был.
В нашей жизни большую роль играла толкучка. Она развернулась на огромной территории бывшего Новопоселенского кладбища. Еще видне­лись полузатоптанные холмики могил, торчали камни надгробий. Никого это не смущало. Там был похоронен брат Зиночки, Сережа Деревянченко. Их мать, Юлия Ивановна, уже больная, бродила по захоронениям, пытаясь отыскать родную могилу.
С утра до ночи там волновалась и гудела толпа. Купить там можно было все: теплые вещи, обувь, посуду, утварь. Шныряли шустрые парни, предла­гали часы, золотые кольца, терпеливо стояли старушки, разложив на земле свой товар: кучку ржавых гвоздиков, крышку от чайника, пожелтевшие лен­точки.
Нам продавать было нечего, покупать надо было буквально все. Купила одеяло из солдатского сукна, несколько тарелок, туфли. Юрику позарез нужны были ботинки. Нашлось и кое-что продать: полученную на паек черную материю. Не повезло мне с коммерцией. Покупательницу я нашла быстро, в цене сошлись. До сих пор не могу понять, что произошло. Дает она мне пачку денег, предлагает проверить. Пересчитываю - все верно.
—        Нет, вы еще раз проверьте.
Опять перебираю эти бумажки, какое-то отвращение к ним, желание поскорее окончить, а она свое:
—        Проверьте, проверьте...
В результате у меня в руках остается "кукла" - пачка газетной бумаги, облицованная денежными купюрами. Загипнотизировала она меня, что ли? Такова была последняя военная зима.
День Победы. Мы уже спали, когда постучал Шульга:
—        Война кончилась!
Мы вскочили. С улицы доносился необычный шум. Оделись, вышли на улицу. Толпа затопила все, как море. Люди словно обезумели. Крики, смех, плач, объятья!
Всю ночь город не спал. А мне все помнился бедный Ревич и многие-многие другие, не дожившие до этого счастливого дня.
Следующий день помнится как небывалый праздник. Настоящий, на­родный, стихийный. Военных забрасывали цветами, носили на руках. Транс­порт не ходил, все было заполнено народом. Как исстрадались люди! Не­ужели они не заслужили немного доброты и тепла?
Публикация Г.М. Хапланова
Юлия Серапионовна Асвадурова, жена профессора Ростовского университета М.Г. Хапла­нова.
 
 
 
 


[*] Армяне привезли семена древней яровой пшеницы, тысячелетия возделываемой на засушливой почве армянского нагорья, (Комм. — Г.М. Хапланова. Далее — Г.Х.)
[†] Сравни у А.Ф. Кони, буквально: «Обычно корректный [Лорис-Меликов], в некоторые минуты переходил на ты, звучащее вовсе не фамильярно, а лишь сердечно». (Комм. — Г.Х.)   
 
[‡]Нине Серапионовне  отец  показывал  на  карте  место  вблизи  Верхнего  Момона,  в верх­нем  течении Дона. (Комм. — Г.Х.)
**Юлия Ссрапионовна очень скупо описывает интереснейший эпизод. Даже ее рассказы детям бывали богаче деталями. Помню уверенность, с которой она связывала арест отца с Нечаевским делом. Дополню их из доступных мне документов, блестящего биографи­ческого очерка Г. Венгерова, предпосланного изданию сочинений Алексея Константи­новича 1907 года и нескольких писем последнего из советского академического издания. Первые шаги Серапион Федорович делал, видимо, не без помощи и сонетов А.К.Т. Они переписывались и, возможно, встречались. Например, фотография писателя, хранившая­ся у него, сделана в Одессе — почему? Знакомых у Серапиона там быть не могло. Воз­можное объяснение: Алексей Константинович посетил Одессу весной 1869 года. Серапион мог специально приехать туда для встречи — не мог полузнакомый мальчишка приехать к знаменитому и слабому здоровьем человеку в имение, в Красный Рог. Скорей всего, тогда сфотографировались оба и обменялись карточками — иначе трудно понять повод для подарка Толстого (интересно поискать в архиве Толстого нет ли его фото­графии с Одесским штампом?). Выбор мест учебы Серапионом тоже ведет к Толстому. Нежин недалеко от Красного Рога, Академия связана с именем родственной (через князей Перовских) Толстому семьи князей Разумовских. Эпизод с тюремным врачом не кажется приемом из романа, если послужил простой оказией для контакта хорошо зна­комых людей. Об этой близости говорит явное препоручение смертельно больным Алек­сеем Константиновичем князьям Гагариным заботы о своем протеже. (Комм. — Г.Х.)
 
[§] Диплом в футляре, к сожалению, после войны не сохранился, но осталось объявле­ние о предстоящей защите 1882 гол. Иена, латынь. (Комм. — Г.Х.)
 
** Сохранилась часть золотой медали из Швейцарии - остальное пошло на изготовле­ние зубныx протезов или позже, и 30-е годы, ушло б Торгсин. (Комм. — Г.Х.)
 
[**] Бабушка рассказывала, сколько легкости в общении с людьми ей придали ненавязчивые уроки княгини: «Аня, не следует много говорить о себе, без нужды посвящать посторонних и свои заботы». «Никогда не подавай случайным гостям деликатесов, кото­рых не едите обычно сами..,», (Комм. — Г.Х.)
 
** Чемоданчик со временем достался мне. Я держал в нем мелкие игрушки или уличные находки (каштаны, бобы). (Комм. — Г.Х.)
 
[††] В пятидесятые годы иМоскве я знавал Ефросию Никитишпу Киржнер. Она жила у дочери Любы и зятя Михаила Степановича Горянникова. Волевая старухи верховодила в доме. Сохранилась ее фотография с моим сыном Михаилом. Была она донской казач­кой, но казаков не жаловала, и как-то рассказала про свою обиду. В юности, в Новочер­касске, она вышла замуж за Киржнера, крещеного еврея. Тот торговал швейными ма­шинками «Зингер» по Области Войска Донского (до нашего знакомства у неесохранились пачки переходных картинок сзолотыми виньетками Зингера, она развлекала ими детей). Жизнь Киржнера, по-видимому, требовала вечных разъездов, как у В.К. Ретлифа, в зна­менитой трилогии Фолкнера. В Новочеркасске брак ее встретили с негодованием, она стала отверженной, даже семья, кроме сестры Анастасии, отвернулась от нее. Когда подошло время рожать, ее не приняли в родильный дом! Чужие люди, которых нашла сестра, помогли ей... Тут начинается моя догадка. Ближайшим со стороны Новочеркас­ска врачом в Ростове был дед мой, все знали, что он женат на еврейке, У деда был хутор где-то под Аксаем, по дороге из Новочеркасска. Он мог предложить .молодой женщине там поселиться, ему удобно было ее посещать, а после родов сестра Анастасия могла оставаться с ребенком, чтобы Фрося ездила в Ростов (муж был в вечных разъездах). Бабушка как-то кратко объяснила пребывание Фроси на хуторе: «Дома у нее были свои неприятности». Анастасии Никитишне еще довелось нянчить и Ростове моего сына Михаила, жена моя с детства знакома с этой семьей. Вот все, что я знаю. Увы, никого не осталось, чтобы подтвердить или опровергнута мою догадку. Возможно, простое совпадение, но не следует забывать: мир в то время был втрое меньше нынешнего... (Комм. – Г.Х.)
 
** Чернильница эта цела до сих пор, Юлия Серапионовна вспоминает веши, которые сохранились после бесчисленных переездов с квартиры на квартиру, ненужные, но дра­гоценные напоминания атмосферы детства. (Комм. -Г.Х.)
 
*** Огромный дубовый письменный стол долго хранил сюрпризы, В ростовской квартире он стоял у стены, отодвигали его при ремонте. Как-то мама сказала, что в глубине тумб есть отделения, но ключи потеряны. Замки открыли, и обнаружили «клад». В одном шкафчике стояли две бутылки французского вина (!) и стаканы синего стекла, в дру­гом — небольшой серебряный поднос с кофеваркой на спиртовке, жестянка кофе Nestle(оно есть и теперь). Стол пошел на дрова во время оккупации Ростова, (Комм. — Г.Х.)
 
[‡‡] Эту традицию мама принесла в наш дом. Помню зимние вечера у печки, каленую кукурузу и лепешки. Мы с соседскими детьми, Котиком и Елочкой Гавриковыми, валяемся на ковре, мама в кресле с Левушкой на руках (он был слабенький, часто хворал), читает нам что-нибудь, переводя с французского или английского — книг было мало, (Комм. - Г.Х.)
** Это был доктор Бойко в Кисловодске. В шестидесятые годы он писал о курортах Северного Кавказа и показал мне статьи в старых журналах за подписью д-ра Асвадуро­ва. Почти все были на французском, но одну помню на русском — о лечебных свойствах климата и нарзанов Теберды. Я и рассказал тогда маме об этом. (Комм. — Г.Х.)
*** Выделено мной. Г.Х.
[§§] Деталь эпохи. Как еврейка, тетя Эмма могла проживать в Петербурге только по жел­тому билету — как проститутка. Выручили князья Гагарины — в годы учебы тетя жила в доме Гагариных. Уж туда непрошеные посетители не смели сунуться (Прим. — Ю.С).
** Эта медаль хранится теперь у меня, на ней указан 1894 год. (Комм. — Г.Х.)
*** За полтора года до ее смерти, я возил бабушку в машине к старым знакомым, а на обратном пути подвез к школе. Хотел поддержать ее, еле передвигавшуюся на отекших ногах, но она высвободила руку. «Оставь, около этих ворот я молодею». (Комм. — Г.Х.)
**** Ю л и я  С е р а п и о н о в н а  скромничает,  он а  часто  играла  Чайковского,  Шопена. (Комм. —Г.X.)
 
[***] Армянское кислое молоко.
[†††] Слоеный пирог с рыбой.
** Его сын, Григорий Егорович, работал механиком при лабораториях физического фа­культета РГУ, Юрик дружил с его внуком Минасом. (Комм. — Г.Х.)
*** В нашем преподавательском доме царило наивное убеждение, что все талантливые люди обязательно учатся плохо. Мое лентяйство во многом обязано этой идее. (Комм. — Г.Х.)
 
[‡‡‡] Пессимистическое настроение, вообще столь не свойственное Юлии Серапионовне, к сожалению, порой охватывало ее в последние годы. Это связано с постигшими ее удара­ми судьбы и той атмосферой, в которой последние годы проходила ее жизнь. (Комм. Г.Х.)
 
[§§§] Город и железнодорожный центр на левом берегу Дона, в 10 километрах от Ростова. (Комм. - Г.Х.)
[****] Замечательная черта эпохи: деревенская, старуха, Ольга Михайловна, настаивает на учебе своих детей и внуков! Можно ли удивляться, что культурнейший ее представитель, граф А.К. Толстой, дал аналогичный совет парню-нацмену — учиться. (Комм. — Г.Х.)
 
[††††] Эмма Марковна следила за новостройками города, это стало потребностью, хобби. На столе лежали груды планов, на которых она отмечала все изменения. Забавен был ее интерес к физике. Не знаю, что удавалось ей постичь, но однажды она пожаловалась: «Теперь я оторвана от жизни в физике. Раньше приходили Абрам (Федорович Иоффе), Яша (Яков Ильич Френкель), всегда что-нибудь интересное рассказывали. Расскажи мне о новых полупроводниках». (Комм. — Г.Х.)
 
[‡‡‡‡] Помимо научной деятельности, Лобачевский был выдающимся организатором учеб­ного процесса. (Комм, — Г.Х.)
[§§§§] Мир тесен. Евгению Плотницкую я случайно нашел в Москве в 1985 году и привел к ней Юлию Серапионовну. Они провели вместе часа три. Женя лишилась мужа, потом сына, жизнь ее потеряла смысл. Вскоре она умерла. {Комм. — Г.Х.)
 
** 8-дюймовый рефрактор Бочека имел цейссовскую оптику в монтировке, изготовлен­ной французской фирмой Дьюра. Несколько лет Бочек работал в обсерватории при своем детище, но научной программы он не имел и ему пришлось покинуть университет. (Комм.-Т.Х.)
 
[*****] Ростовские трамваи, вместо обычной дуги, были снабжены роликом, который укреп­лялся на длинной штанге и, вращаясь, бежал по проводу. (Комм. — Г.Х.)
 
[†††††] Арест Ходжаевой вызвал такую панику, что Нина Серапионовна сожгла все документы и фотографии, в том числе памятную, с дарственной надписью А.К. Толстого (Примм. — Ю.С)
 
[‡‡‡‡‡] В нашей семье радиоприемника не было, поэтому вкралась ошибка. Приемники сдава­ли при советской власти, склад был на углу Энгельса и Ворошиловского, где теперь кинотеатр «Буревестник». При немцах его начали растаскивать, но спохватившись, нем­цы перекрыли доступ к складу. (Комм. — Г.Х.)
      ** Я в тот раз ходил вместе с отцом, помню тела расстрелянных, кровь на снегу... (Комм. — Г.Х.)
 
[§§§§§] И Витя Новосильцев, он присоединился к родителям только в Киргизии (Комм. — Г.Х.).
** Я возвращался от товарища. Женщины-дежурные остановили меня и заставили спу­ститься в подвал...; выходя минут через 15 из подвала, мы обходили их изуродованные тела (Комм. — Г.Х.).
 
*** Через несколько дней обвалившимся зданием засыпало Давида Яковлевича Ревича. Он отделался легко, но пролежал в неудобной позе более суток, пока его нашли и спасли (Комм.- Г.X.).
 
**** Нетвердо владевшая русским, Ольга Михайловна бесконечно путала родовые оконча­ния, которых в армянском нет. «Мужчин, женщин — одинаково ходят, почему иначе говорить надо?» Яков Ильич Френкель писал из Германии: «...я могу без запинки гово­рить по-немецки, правда с систематическим искажением родов (за что), ответственность возлагаю на самих немцев. По-видимому, языки, с ненужным усложнением, обречены на исчезновение...» (Комм. — Г.Х.).
 
[******] Этот состав на другой день мы застали сгоревшим у понтонного моста через Дон. (Комм. - Г.Х.)
 
[††††††] Мост охраняли несколько "ястребков". Когда они улетали, мост бомбили, иногда попадали, как было после нас. Саперы заменяли разбитый понтон, и поезда шли снова. Панику вызвали два обстоятельства. Перед мостом мы стояли вплотную к сгоревшему пассажирскому составу, из окон торчали обугленные трупы людей, накануне с бою брав­ших состав в Нахичевани. Машинист убежал (возможно его ранило, убило), вел состав знакомый с железнодорожным делом студент. И поезд действительно застрял на мосту! Кончилась вода, пассажиры черпали воду ведрами из Дона, потом долго разводили пары. Тогда ответственный за переправу и пригрозил машинисту. Если не ошибаюсь, фамилия студента была Могилевский, он доехал до Оша, был мобилизован и убит на фронте. (Комм. - Г.Х.)
[‡‡‡‡‡‡] Тюркское слово «кур» означает сухой: курага, курчай (Комм. — Г.Х.).
 
[§§§§§§] Юлия Серапионовна не подозревает, что ментальность армии отличается от знакомой ей университетской (Комм. — Г.Х.).
 
[*******] Помогал юмор. Ненастный вечер, снег с дождем. Курай в поле обледенел и совершен­но непригоден для топки. Ложиться спать голодными, без глотка горячего? На весну была припасена лопата: если будет клочок земли, можно что-то посадить. «До весны далеко, протопим ручкой лопаты!» — и уже колют на щепки единственную палку. Из темноты бабушкиного угла доносится: «Это называется — до ручки дошли» (Комм. Г.Х.).
 
[†††††††] Это версия, рассказанная родителям и... начальству из Ошского ОблЗО. В другом месте я расскажу приключения этого лета (Комм. — Г.Х.).
[‡‡‡‡‡‡‡] Эти строки воспоминаний написаны во время нелепой войны в Чечне. Тогда в Оше мы воспринимали эксцесс иначе. Жестокости чаще всего провоцируются страхом, здесь он был двояким. Страх всеобщий перед возможным предательством и страх чиновника быть обвиненным в недостаточном рвении (Комм. — Г.Х.).
 
[§§§§§§§] Когда во Фрязино семья отмечала 9 дней со дня смерти Юлии Серапионовны, пришла сама полуживая от старости и болезней студентка того времени Зинаида Дмитриевна Ковтунова. Она с благодарностью вспоминала тепло, которое излучала ее учительница: «Деточки, — говорила она нам, — не волнуйтесь, деточки, все у вас получится. Вы — умницы, теперь в самом деле очень трудно, но скоро опять все станет хорошо» (Комм. — Г.Х.).
 

добавить комментарий | комментарии (1)